
Полная версия
Замогильные записки Пикквикского клуба
Лишь только произнес он эти слова, как из внутренности шкафа раздался звук, весьма похожий на стон живого существа. Жилец испугался и вздрогнул; но скоро успокоил себя предположением, что звук, по всей вероятности, исходил из соседних комнат, где запоздалые гуляки оканчивали свой обед. Он положил свои ноги на решетку и, выпив еще стакан живительной влаги, принялся разгребать кочергою уголья в камине. В эту минуту звук повторился опять, шкаф медленно отворился, и жилец увидел в нем бледную, исхудалую фигуру в грязных и оборванных лохмотьях. Высокая, сухопарая и тонкая фигура имела чрезвычайно озабоченный и беспокойный вид, и во всей её осанке были такие неземные признаки, какие отнюдь не могли принадлежать живому существу, одаренному мыслью и чувством.
– Кто вы, приятель? – сказал оторопевший жилец, взвешивая кочергу на своей руке и приготовляясь, в случае надобности, вступить в открытую борьбу, – кто вы?
– Бросьте кочергу, – отвечала фигура, – борьба со мною неуместна. Я выше земных стихий, и мне не повредят ни железо, ни огонь. Ваша кочерга пролетит сквозь меня и ударится о стену этого шкафа. Я дух, бесплотный дух.
– Чего-ж вам здесь надобно? – пролепетал жилец.
– В этой самой комнате, – отвечало привидение, – совершилась погибель земной моей жизни. Отсюда пустили по-миру меня и всех моих детей. В этот самый шкаф положены были судейские бумаги, накопившиеся в продолжение моей бесконечной тяжбы. Здесь, на этом самом месте, и в ту пору как я умирал от печали, две презренные гарпии делили мое богатство, из-за которого я судился всю свою жизнь. Все отняли у меня до последнего фарсинга, и когда я умер, семейство мое осталось без хлеба и без крова. Вот почему, спускаясь по ночам на землю, я брожу исключительно по этой жалкой юдоли своих земных страданий, пугая людей присутствием существа, непостижимого и незримого для них. Эта квартира принадлежит мне: оставьте ее.
Жилец между тем выпил еще стакан водки и совершенно ободрился.
– Извольте, – сказал он, – я готов с величайшим удовольствием уступить вам эту незавидную квартиру, если вы имеете неизменное желание оставаться здесь целую вечность; но во всяком случае, я желал бы, собственно для вашей же пользы, предложить вам один вопрос.
– Говорите: я готов внимать вашим словам, – отвечал дух суровым тоном.
– Очень хорошо, – сказал жилец, – мое замечание, впрочем, будет относиться не к вам одним, а ко всем вообще бесплотным духам, сколько я могу знать и понимать сущность их природы. Дело видите ли в чем: ведь пространство для вас ничего не значит?
– Ничего, – сказал дух, – быстрее, чем молния, мы можем переноситься с одного места на другое.
– И прекрасно. Зачем же, скажите на милость, имея полную возможность порхать и устроивать свою квартиру в прелестнейших местах земного шара, вы любите проводить свое время именно там, где вы натерпелись всякой всячины в продолжение своего земного бытия? Такой образ действия, по-моему мнению, заключает сам в себе непростительные противоречия.
– A что, ведь это правда. Удивляюсь, как прежде подобная мысль ни разу не приходила мне в голову.
– Это показывает, любезный друг, что вы не умеете рассуждать. Эта комната, на мой взгляд, не представляет для вас ни малейших удобств. Судя по наружности этого шкафа, я догадываюсь, что тут бездна клопов: так или нет?
– Так точно.
– Ну, так что-ж вам за охота проводить свое время в обществе таких презренных животных? Право, я думаю, вы могли бы, без малейшего труда, приискать для себя отличную квартиру.
– Конечно, могу.
– И уж если пошло дело на правду, я бы вообще посоветовал вам оставить Лондон; потому что, согласитесь сами, здешний климат чрезвычайно неприятен.
– Ваша правда, сэр, – сказал дух учтивым тоном, – вы, можно сказать, пролили яркий свет на мой образ мыслей. Сейчас же переменяю воздух.
И, проговорив это, он начал постепенно исчезать, так что ноги его уже совсем скрылись из вида.
– И если вы, сэр, – продолжал жилец в догонку за исчезающим привидением, – если вы постараетесь внушить другим бесплотным джентльменам и леди, навождающим теперь пустые старые дома, что им будет гораздо удобнее поселиться в других, прелестнейших местах за пределами Англии, то вы окажете нашему обществу величайшее благодеяние, и я готов заранее принести вам чувствительную благодарность от всех англичан.
– Внушу, сэр, непременно внушу, – отвечало привидение – я не понимаю, как все мы были настолько глупы до сих пор.
С этими словами дух исчез, и, что всего удивительнее, господа, – заключил старик, озирая всю компанию с заметным удовольствием, – с той поры никогда не возвращалось это привидение, и дешевая квартира освободилась раз навсегда от нечистых навождений.
– Не дурно, если эта история не выдумана, – сказал джентльмен с мозаичными пуговицами на фраке, зажигая новую сигару.
– Если! – вскричал старик, бросая презрительный взгляд на скептика. – Этак, пожалуй, – прибавил он, обращаясь к Лоутону, – он скажет, что и та история, которую я вам рассказывал о странном клиенте, невероятна, чудесна, выдумана… Как, подумаешь, нынче стали недоверчивы люди.
– Я никогда не слышал этой истории, – ответил скептик, – и, конечно, не могу судить о степени её достоверности. расскажите, и я выскажу вам свое мнение.
– Я тоже желаю слышать ее, – заметил м‑р Пикквик, – и прошу вас рассказать.
– Да, да, расскажите, – сказал Лоутон, – никто здесь не слышал ее, кроме меня, да и я, правду сказать, перезабыл ее почти совсем.
Старик обвел глазами вокруг стола и покосился еще страшнее, чем прежде; видя глубокое внимание, изобразившееся на лицах всех присутствующих, он улыбнулся, и в его глазах блеснуло торжество. Затем, потерев подбородок и взглянув на потолок, как бы ища там вдохновения, он начал свой рассказ.
Разсказ старика о странном клиенте.
«Я полагаю, никому не интересно знать, где и как я подцепил эту короткую историю, – сказал старик. – Если б мне пришлось рассказывать ее в том порядке, в каком она дошла до меня, мне пришлось бы начинать с середины, a дойдя до конца, обратиться опять назад, к самому началу. Достаточно будет сказать, что некоторые события, о которых в ней идет речь, случились на моих собственных глазах; что касается остальных, я могу удостоверить, что они действительно происходили, и до сих пор еще живы люди, которые, так же, как и я, помнят их очень хорошо.
В Боро, в Гайстрите, подле церкви Сен-Джоржа, по одной с нею стороне дороги, как многим из вас известно, стоит самая тесная из наших долговых тюрем – Маршальси. Хотя в последнее время она стала далеко не тою грязною помойною ямой, какою была прежде, но и теперешнее её исправленное состояние внушает слишком мало искушений для мота или утешений для неосторожного должника. Осужденный преступник в Ньюгете пользуется ничуть не худшим двором, где он может дышать чистым воздухом и гулять, чем неоплатный должник в тюрьме Маршальси.
Может быть, на меня находит чудачество, может быть, я не могу отделять этого места от связанных с ним воспоминаний, но только я не выношу этой части Лондона. Улица широка, магазины на ней роскошные; шум проезжающих экипажей, гул шагов непрерывного потока людей – все эти звуки торговых, промышленных и иных сношений между людьми гудят на ней с утра и до полуночи. Но примыкающие к ней улицы малы и тесны; бедность и разврат гнойно гнездятся в этих переполненных густым населением закоулках; лишения и нищета олицетворяются соседней тюрьмою; над всей этой картиной роскоши, нищеты и позора – по крайней мере, в моих глазах – тяготеет что-то мрачное и горькое, придающее ей неприятный, болезненный отпечаток.
Многие глаза, сомкнутые уже давно в могиле, взглядывали довольно равнодушно на эту картину в первые дни пребывания их владельцев в старой тюрьме Маршальси; они смотрели так потому, что первый удар несчастья редко сопровождается отчаянием. Человек еще верит, что он может положиться на неиспытанных друзей, он вспоминает о многочисленных предложениях услуг, так охотно расточавшихся ему добрыми приятелями, когда он в них еще вовсе не нуждался; он обладает надеждой, – надеждой счастливой неопытности, – и хотя она ослабляется при первой же неудаче, но все же снова возрождается и цветет здесь короткое время, пока не завянет окончательно под ржавчиной разочарования и равнодушие. Как быстро эти самые глаза глубоко вваливались и сверкали мрачным огнем, как быстро худело и желтело изможденное голодом и заточением лицо в те дни, когда еще речь о том, что должники гниют в тюрьме, без надежды на облегчение, без надежды получить свободу, не была простой риторической фигурой! Эта жестокость нынче уже не существует в полном своем объеме, но и того, что от неё осталось, достаточно еще для порождения таких явлений, при виде которых сердце обливается кровью.
Двадцать лет тому назад плиты тротуара подле тюрьмы топтались одною матерью и ребенком, которые так же аккуратно, как само утро, появлялись ежедневно перед тюремными воротами; часто они приходили сюда после ночи, проведенной без сна, в тревожной тоске, под влиянием скорбных дум, удручающих ум и чувство, – приходили целым часом раньше срока, и тогда молодая мать грустно поворачивала назад, подводила ребенка к старому мосту и, приподняв его на своих руках, указывала ему на блестящую воду, окрашенную лучами утреннего солнца, обращала его внимание на шумные приготовления к труду или удовольствию, которыми бывает полна река в эти утренние часы. Мать пыталась развлечь сына этими занимательными для него предметами, но она быстро сажала его на землю и, закрыв себе лицо платком, давала волю душившим ее слезам, потому что на исхудалом и болезненном личике ребенка не проявлялось никакого удовольствия или удивления. У него было мало воспоминаний, и все они были на один образец, – все вертелись на бедности и нищете его родителей. По целым часам сиживал он у матери на коленях, вглядываясь с детским сочувствием в слезы, текущие по её лицу, и потом тихонько забивался в какой-нибудь темный уголок, где рыдал до тех пор, пока не засыпал. С той самой минуты, как он стал понимать окружающие предметы, когда в нем начал пробуждаться рассудок, он сроднился с самой тяжкой действительностью жизни: с ужасными лишениями – с голодом и жаждой, с холодом и нищетой, и хотя по наружности и физическому развитию он был малое дитя, но не было у него ни веселости, ни беззаботного смеха, ни сверкающих детских глазок.
Отец и мать, видя такое неестественное развитие своего ребенка, с глубокой тоской, смотрели молча друг на друга, не осмеливаясь выразить словами тяготящие их мысли. Отец – здоровый, сильно сложенный человек, который мог бы перенести всякий труд и физическое упражнение, – изнывал в тесном заключении и нездоровой атмосфере переполненной узниками тюрьмы. Мать, худая, нежная женщина, склонялась под двойным бременем физической и нравственной болезни; – ребенок видел все это, и молодое сердце его надрывалось.
Наступила зима, a с нею целые недели сильного дождя и холода. Бедная женщина перебралась в дрянную квартиренку по близости места заключения её мужа, и хотя это переселение было вызвано её возраставшею нуждой, она была счастливее теперь, потому что была ближе к нему. В продолжение двух месяцев после этого переселения, она и её маленький спутник поджидали времени открытия тюремных ворот, не пропуская ни одного утра. Но вот однажды они не явились, и это было в первый раз с того дня, как муж попал в тюрьму. Ребенок умер.
Те, которые, о подобных потерях бедных людей холодно толкуют, как о счастливом избавлении от страданий для усопшего, и о милосердном облегчении от издержек для оставшихся, – такие люди не понимают, – смело это утверждаю – решительно не понимают того неисходного горя, которое влекут за собой подобные потери. Молчаливый взгляд привязанности и участия в то время, когда все прочие глаза от нас холодно отвернулись, – уверенность в том, что мы обладаем сочувствием и любовью хоть одного существа, когда все прочие покинули нас – это такая подпора, такое прибежище, такое утешение среди глубочайшего горя, которых нельзя купить ни за какие деньги, нельзя добыть никаким могуществом. Ребенок сиживал по целым часам у ног своих родителей, терпеливо сложив свои ручонки и подняв к отцу и к матери свое исхудалое личико. Они видели, как, день за днем, он таял, и хотя его краткая земная жизнь была без радостей, a теперь, после своей смерти, он наслаждался миром и спокойствием, которых он – малый ребенок – не знал на земле, – но все же они были ему отцом и матерью, и потеря его залегла глубоко в их души.
Смотря теперь на изменившееся лицо матери, было не трудно предсказать, что смерть скоро прекратит и её горькие испытания и невыносимые страдания. Двое тюремных товарищей мужа несчастной женщины не захотели усугублять своим присутствием его скорбь и горе и предоставили ему одному каморку, которую занимали с ним втроем. Бедная его жена перешла к нему сюда, и вот потянулась там, без мучений, но и без надежд, медленно угасая, её страдальческая жизнь.
Однажды вечером она лишилась чувств на руках своего мужа. Когда он поднес ее к открытому окну, чтобы оживить ее свежим воздухом, свет луны упал ей прямо на лицо и указал на такую разительную перемену в её чертах, что несчастный, как слабое дитя, дрогнул под бременем удручавшего его горя.
– Посади меня, Джорж, – слабо произнесла она. Он исполнил её желание, и, сев возле неё, закрыл себе лицо рукой и залился слезами.
– Мне тяжело покинуть тебя, Джорж, – сказала она, – но на то Божия воля, и ради меня ты должен спокойно перенести разлуку со мною. О, как я благодарю Бога за то, что Он взял к себе нашего мальчика! Малютка счастлив, он теперь на небе. Что бы он стал делать тут, без своей матери?
– Ты не должна умереть, Мери, не должна, возразил ей муж, вставая. Он принялся ходить взад и вперед по комнате, нещадно ударяя свою голову сжатыми кулаками, потом снова сел возле больной и, поддерживая ее в своих объятиях, прибавил более спокойно:
– Ободрись, моя милая, прошу тебя, ободрись. Ты наверное поправишься.
– Никогда уже, Джорж, никогда! – отвечала умирающая женщина. – Пусть меня похоронят возле моего бедного мальчика: но обещай мне, если ты выйдешь когда-нибудь из этого ужасного места и разбогатеешь, ты перевезешь нас на какое-нибудь мирное сельское кладбище, далеко, далеко, – как можно дальше отсюда, – где бы мы могли спокойно лежать. Милый Джорж, обещай мне, что ты это сделаешь.
– Сделаю, сделаю, – проговорил он, страстно кидаясь на колени перед нею. – Но скажи мне еще слово, Мери… хотя взгляни… раз взгляни…
Он замолк, потому что рука, обвивавшая его шею, вдруг отяжелела и отвердела. Глубокий вздох вырвался из груди умиравшей; губы шевельнулись и на лице мелькнула улыбка, но губы эти были бледны, и улыбка сменилась неподвижным мертвенным взглядом… Он остался один на земле.
В эту ночь, среди безмолвия и одиночества своей жалкой каморки, стоя на коленях возле трупа своей жены, несчастный призвал Бога в свидетели страшной клятвы; с этой минуты он посвящал себя одному делу: мести за смерть жены и сына, с нынешнего дня и до последнего своего издыхания; он обрекал все свои силы на служение одному этому делу; месть его должна быть медленною и ужасною, ненависть нескончаемою и ненасытимою. По всему миру должна она преследовать тех, кого она наметит своими жертвами.
Глубочайшее отчаяние и почти нечеловеческое напряжение произвели такие страшные перемены в его теле и в чертах его лица, что его товарищи по несчастью отшатнулись с испугом, когда он проходил мимо них учащенными шагами. Глаза его налились кровью, лицо было мертвенно бледно, стан согнулся, как бы под бременем лет. Он почти насквозь прокусил себе губу в пылу своего душевного страдания, и кровь, капавшая из раны, текла по его подбородку и запятнала его рубашку и галстук. Он не проронил ни слезы, не испустил ни одного звука жалобы, но его блуждающий взгляд и беспорядочная торопливость, с которою он ходил взад и вперед по двору, обличали сожигавший его внутренний жар.
Тюремное начальство заявило ему, что необходимо немедленно же увезти тело его жены из тюрьмы. Он выслушал это требование с полным спокойствием и согласился с его разумностью. Почти все тюремные обитатели собрались для печальных проводов; они поспешно расступились по сторонам, при появлении вдовца; он быстро прошел вперед и стал одиноко в небольшом отгороженном пространстве, примыкавшем к помещению привратника; толпа отошла оттуда, по инстинктивному чувству деликатности. Медленно подвигались вперед люди с тяжелым гробом на плечах. В толпе господствовало мертвое молчание, нарушавшееся только жалобными восклицаниями женщин и шарканьем ног носильщиков по плитам. Они дошли до того места, на котором стоял муж умершей, и остановились. Он положил руку на гроб и, машинально поправив на нем покров, дал знак идти далее. Тюремные сторожа, стоявшие в сенях, сняли свои шляпы при выносе гроба, и через минуту дверь тюрьмы затворилась за ним. Вдовец посмотрел тогда бессмысленно на толпу и грохнулся озем.
Хотя в течение многих недель после этого он пролежал дни и ночи в жесточайшей горячке, его не покидали ни на минуту сознание его потери и воспоминание о данной клятве. Перед глазами его проходили сцены за сценами, места сменялись местами, происшествия происшествиями, вытесняя друг друга со всею сумятицею бреда, но все они стояли в какой-нибудь связи с его главною умственною задачею. То он плыл по необъятному морю, над ним стояло кроваво-багровое небо, под ним бушевали волны, вздымаясь, точно горы, кипя водоворотом вокруг его утлого судна. Впереди его плыл еще другой корабль, тоже выдерживающий борьбу с разъяренными стихиями. Паруса у него висели клочьями по мачтам, палуба была покрыта испуганными людьми, которые по очереди один за другим становились жертвами высоких волн, покрывавших палубу и увлекавших за собою все, что попадалось им по пути. Наконец, волны поднялись еще выше и целая ревущая масса воды ринулась на корабль со всесокрушающею быстротой и силою, оторвала у него руль и раздробила все судно до самого киля. Из громадного водоворота, образованного гибнувшим кораблем, раздался крик, – предсмертный крик сотни утопавших людей, слившийся в один страшный вопль, – крик до того громкий и пронзительный, что он раздался над воем враждовавших стихий и звучал, звучал до тех пор, пока, казалось, пронизал собою воздух, небо и воду. Но что это такое? – вот показалась старая, седая голова, она поднимается над поверхностью моря и бьется с волнами, меча взгляды предсмертной тоски и громко вопия о помощи?.. Взглянув на нее, он спрыгивает с своего корабля и плывет к ней сильным размахом. Он достигает её: он бок-о-бок с нею. Да, это те черты. Старик видит его приближение и тщетно старается избежать встречи с ним. Но он крепко стискивает старика и тащит его под воду. Ниже, ниже с ним, на пятьдесят лотов глубины! Старик борется слабее и слабее, наконец, остается недвижным. Старик, убит, убит им; клятва его сдержана.
Идет он потом по жестким пескам безграничной пустыни, одинокий и босой. Песок царапает ему ноги и ослепляет его; мелкие, тончайшие пылинки садятся в поры его кожи и раздражают его почти до бешенства. Громадные массы того же песку несутся перед ним ветром и, пронизанные лучами палящего солнца, возвышаются в отдалении подобно огненным столбам. Остовы людей, погибших в этой ужасной пустыне, лежат раскиданными вокруг на всем пространстве, которое можно окинуть глазом; все освещается зловещим светом и повсюду, в пределах человеческого зрения, встречаются одни только предметы ужаса или омерзения. Тщетно стараясь произнести крик испуга, с языком, прилипшим к гортани, спешит он вперед, как безумный. Поддерживаемый сверхъестественной силой, он мчится по пескам, пока, наконец, не падает без чувств на землю. Какая восхитительная прохлада оживляет его? Откуда исходит это отрадное журчанье? Вода! Действительно, вот источник; свежая, чистая струя бежит у ног путника. Он припадает к ней губами и, протянув на берегу болевшие свои члены, впадает в сладостное забытье. Его приводит в себя шум чьих-то приближающихся шагов. Седой старик плетется тоже к ручью, чтобы утолить свою мучительную жажду. Это опять он! Путник вскакивает, охватывает его руками и не допускает к ручью. Старик борется сильно, судорожно, молит допустить его к воде; – старик просит только одну каплю её для спасения своей жизни! Но он мощно удерживает старика и жадно любуется его агонией; потом, когда безжизненная голова старика склоняется на грудь, он отталкивает от себя ногой этот ненавистный труп.
Когда кончилась его горячка, и сознание вернулось к нему, он проснулся к жизни богатым и свободным; ему объявили, что отец его, желавший, чтобы он издох в тюрьме, – желавший! Тот самый, который допустил, чтобы существа, бывшие для узника дороже его собственной жизни, умерли от лишений и сердечной тоски, против которой бессильны все лекарства, – этот самый человек был найден мертвым в своей пуховой постели. У него достало бы духу оставить после себя нищим своего сына, но, гордясь своим здоровьем и крепостью, он откладывал совершение нужного для того акта, и теперь ему приходилось на том свете скрежетать зубами при мысли о богатстве, которое досталось его сыну, только благодаря его нераспорядительности и беспечности. Больной очнулся, и первое, что пришло ему в голову, была клятва о мести, второе, что злейшим его врагом был родной отец его жены, – человек, засадивший его в тюрьму и оттолкнувший от своего порога дочь и её ребенка, когда они молили у его ног о помиловании. О, как он проклинал слабость, не дозволявшую ему быть на ногах и уже деятельно разработывать свой план мести!
Он распорядился, чтобы его перевезли подальше от места его горькой утраты и его бедствий, и поселился в тихом убежище на морском берегу, – не в надежде вернуть себе душевное спокойствие и счастье, потому что и то, и другое покинули его навсегда, но для восстановления своих упавших сил, для обдумывания своего дорогого плана. И здесь какой-то злой дух дал ему возможность совершить первую, самую страшную месть.
Было летнее время; постоянно погруженный в мрачные думы, он выходил по вечерам из своего уединенного жилища и направлялся по узкой тропинке между утесов к дикому и одинокому местечку, которое пришлось ему по душе; здесь он садился на какой-нибудь скалистый обломок и, закрыв лицо руками, просиживал так по нескольку часов, – иногда до глубокой ночи, до тех самых пор когда длинные тени утесов, нависших над его головою, клали непроницаемый черный покров на все окружающие предметы.
Однажды, в тихий вечер, он сидел так, в своем обычном положении, приподнимая иногда голову для того, чтобы проследить за полетом стрекозы, или устремляя глаза на великолепную багровую полосу, которая, начинаясь среди океана, шла, казалось, до самого его горизонта, до самого того места, где спускалось солнце. Вдруг глубокое безмолвие окрестности нарушилось громким воплем о помощи. Он прислушался, неуверенный в том, что слышал, но крик повторился с еще большею силою, чем прежде. Он вскочил тогда с места и поспешил по направлению голоса.
Дело разъяснилось тотчас же само собою; на берегу лежала разбросанная одежда; в недалеком расстоянии от него виднелась немного из воды человеческая голова, a какой-то старик кидался из стороны в сторону по берегу, ломая руки в отчаянии и взывая о помощи. Больной, силы которого восстановились уже достаточно, сбросил с себя верхнее платье и кинулся к морю, с намерением броситься в воду и спасти утопавшего.
– Поспешите, сэр, ради Бога! помогите ему, молю вас именем Господа! Это мой сын, сэр, кричал вне себя старик. Мой единственный сын, сэр, и он умирает на глазах своего отца!
При первых словах старика, незнакомец остановился в своем разбеге и, скрестив руки, стал перед ним неподвижно.
– Великий Боже! – воскликнул старик, узнавая его, – Гейлинг!
Незнакомец молча улыбнулся.
– Гейлинг! – дико произнес старик. – Мой сын, Гейлингь, – это мой милый сын… Взгляните взгляните!..
И, задыхаясь, несчастный отец указал на то место, где молодой человек боролся со смертью.
– Слушайте! – сказал старик. – Он кричит еще… значит, он жив… Гейлинг, спасите его, спасите!
Незнакомец снова улыбнулся и продолжал стоять неподвижно, как статуя.
– Я был виноват перед вами, – продолжал с воплем старик, падая перед ним на колени и ломая свои руки, отомстите за себя; возьмите все мое, самую мою жизнь: бросьте меня в воду у своих нот и, если только человеческая природа может подавить в себе естественное сопротивление, я умру, не двинув ни рукой, ни ногой. Сделайте это, Гейлингь, сделайте, но спасите моего сына! Он так молод еще, Гейлинг, так молод для смерти!
– Слушайте, произнес незнакомец, грозно схватывая старика за руку, – я хочу жизни за жизнь, и вот теперь здесь одна. Мой ребенок умирал на глазах своего отца несравненно более мучительною и продолжительною смертью, чем та, которой подвергается теперь, пока я говорю, этот молодой поноситель чести своей сестры. Вы смеялись, – смеялись в лицо своей дочери, на черты которой смерть тоже накладывала свою руку, – смеялись над нашими страданиями. Как вы теперь о них помышляете? Смотрите сюда, смотрите!