Полная версия
Под часами
– Ну, вот, хочешь заразить меня…
– Я тебя не в койку зову, а в дом… приезжай, мне герой нужен.
– Ты что, на кукол перешёл?
– Мы все куклы, только не понятно, у кого в руках ваги…
– Это как раз понятно, дорогой…
– Вот и расскажешь, просветишь… спектакль сыпется, спасать надо…
– Что привезти?
– Ты помнишь, у тебя был Шут…
– Из «Летней ночи»?
– Похоже…
– А лимон?
– У меня грипп, а не ангина… лучше бутылку коньяка, за этим по крайней мере гоняться не надо…
– Зачем тебе шут? – спрашивала Таня с порога через полчаса.
– Нужен. Главный герой с ним на собрание придёт.
– Зачем?
– А там в зале больше поговорить не с кем!.. понимаешь? Не с кем! А шутам всё позволительно!
– Ну, ты придумал? Придумщик!.. Неправда, и шутам отрубали бошки… А твой будет с лицом…
– Нет, не начальника… с ним же поговорить можно!
– Не любишь ты людей!..
– Каких? Люди! Это же не мешок, набитый внавал!
– У тебя от гриппа в голове что-то сдвинулось… на собрание… какое собрание может быть на сцене!
– Хорошо… на бал, на маскарад…
– Какой бал в твоих производственных буднях…
– Ну, я же должен что-то сделать, чтобы она ожила… эта чёртова пьеса.
– Зачем брал? Возьми другую пьесу!
– Ты сама свихнулась… дали!.. за неё уже назначена премия. А у меня слетит звание…
– А ты хочешь и рыбку съесть, и на три буквы сесть…
– Не хочу. Больше ничего не хочу…
– Переходи в куклы… зайчики, лисички… шуты, принцессы, королевы… всё короче, прозрачней и сложней… у нас как раз междуцарствие…
– Перестань!
– Я серьёзно.
– А если серьёзно, сделай мне такого же шута, только перчаточного…
– Зачем, зачем?
– Не знаю ещё, но чувствую, что он мне пригодится…
– Это «пригодится» выстрелит потом в тебя… а я буду виновата…
– Глупо… при чём здесь ты…
– А там ничего нельзя подправить в пьеске…
– Можно. Написать «Занавес» перед действующими лицами, сразу после названия…
***
– Скажи мне, пожалуйста, но как же это всё выплыло наружу?
– Никто точно не знает – тридцать лет прошло.
– И ты не держала в руках этих записей?
– Нет! Я только знала о них… когда он уехал, это ходило, как легенда… может быть, с собой забрал. Может быть, не знаю… спрятал куда-нибудь, или отдал кому-нибудь, возможно их и на свете нет уже. Сгорели, истлели в ржавой банке в огороде… сын увёз в Сибирь после института. Он там женился на казачке, говорят, – это была трагедия…
– Что делать? Что делать?
– Искать. Я так мечтала, что ты станешь учёным… это значит искать… и ничего больше не нужно, потому что каждый день ищешь. Находишь редко, но сам поиск!
– Я же тоже ищу…
– В другом месте – возможно, это было бы неплохо… но шанс пострадать от результата не вдохновляет… не правда ли?
– Ты такая молодая! Что ты сделала со своими талантами… Бог отсыпал тебе большой пригоршней…
– Талант – явление не индивидуальное… не преувеличивай… значит, этому времени в этом месте всё это не нужно было…
– Не согласен…
– Невысказанность убивает…
– Мама, так, значит, Шут! Он, значит, прав!
– Какой Шут, о чём ты?
– Да Пал Василич вот придумал… всё же в нём есть что-то… стихийное, оно прорывается через его меркантильность и суету…
– Не понимаю, о чём ты говоришь.
– Вот, слушай! Голуби находят дорогу домой, куда бы их ни занесли на другой конец света. Причём именно занесли, они не сами залетели. Тогда бы можно было предположить, что они запомнили дорогу или пометили каким-то образом. А они прилетают в то место, откуда их взяли, и никто не может определить, как? И талант находит дорогу… это же тоже необъяснимо…
– Какая у тебя каша в голове – не хватает образования, не умеешь аналитически мыслить… для этого надо стать учёным…
– Мамочка, мамочка, я знаю про что ты… только вспомни, какая великолепная академия сидела за колючей проволокой…
Снова
Возвращение было тяжёлым. Всё, что прежде хотя бы не раздражало, если не принималось, теперь казалось пошлым, вымученным и натянутым. Собственно, пропала интонация, то, что невозможно объяснить, сформулировать, дать попробовать, как запах.
Кассир Клара Васильевна выдала крохи по бюллетеню с таким мученически сочувствующим выражением, что он заскрипел зубами. Наденька надула губки, захлопнула дверь и сказала, что вполне могла бы навестить его, если он действительно так болен… но хотя бы позвонил… она скучала и страдала… но посмотрела на него, сама распахнула дверь и уселась за машинку.
Директор поинтересовалась его самочувствием, но, слава Богу, в кабинет не вызывала и не спрашивала, как идут дела.
А дела не шли. И дел никаких не было. Он чувствовал, что летит в пропасть, с двух сторон отвесные стены – упереться в них ногами, и вполне можно подождать, пока сверху спустят спасительную верёвку. Но полёт стремителен – стоит выставить ногу, и её вывернет от соприкосновения с бешено проносящейся мимо стеной. Это был конец. Чувство беспомощности и тошнотного страха сменилось необыкновенным облегчением. Он закончил репетицию. Выстоял очередь на углу, запасся необходимым количеством спиртного, отложил десятку в пистончик, поймал машину и поехал необычным маршрутом – без звонка и без разрешения к старому доброму знакомому, который никакого отношения не имел ни к театру, ни к искусству, ни к женщинам. Он строил свой мир из железа, и в нём всегда находилось место для друзей. На окраине города в рубленой избе с огромным самодельным столом, превращённым в верстак, огромным псом, лежащим поперёк неметённого пола, и огромной печью, которая всегда топилась, как геенна огненная.
Здесь невольно возникал взгляд со стороны на всё происходящее, что давало возможность спокойно разобраться и принять решение. Можно было делиться мыслями вслух, можно было молча смотреть глаза в глаза и понимать друг друга, а можно было молча же пить и никуда не смотреть, как только в себя, и тоже прекрасно понимать собутыльника. Что они и делали почти до утра…
Пьеса, конечно, была дерьмовая – он это знал. Если не напрягаться, разложить реплики по головам, произнести их и не добавлять чуждых в данном случае подтекстов, придумок, реприз, многих уловок театра, – если не делать этого, лишь чтобы выпустить спектакль на уровне пьесы, всё бы сошло… но он решил, что надо спасать… кого и зачем, он уже давно забыл, а стремление осталось. И все эти уловки и придумки разрушили дремучую плоскую основу, она потекла, размягчилась и стала тонуть и падать на бок. Чтобы её спасти, не на что было опереться. Наружу вылезали уже грехи режиссёра, и только его одного, – не справился с материалом… такая типичная, удобная, неопровержимая формулировка «вышестоящих инстанций», как они себя называли…
Он пил и не пьянел, потому что сосредоточенно думал, а когда всё было выпито, и он на секунду оторвался от своих мыслей, мгновенно опьянел, сполз со стула и заснул полусидя. Приятель заволок его на тахту, стащил с ног туфли и укрыл старым лоскутным одеялом. Утро только брезжило, и вполне можно было прихватить несколько часов, чтобы теперь ещё и во сне прокрутить ситуацию – что делать, а потом уже, при свете дня, принять решение…
Он проснулся внезапно и почувствовал, что его неодолимо тянет домой. Голова, конечно, трещала. Нормально, значит, организм ещё на месте и не отказался от него. Домой? Почему домой? Ему всегда там было трудно в такой ситуации, и он бежал искать… искать? Вот, вот, где-то близко… он мечется, ищет этот придурок из пьесы… он не борется, а ищет и распахивает двери кабинетов, как ворот рубахи рвут на груди, когда душно с похмелья – распахивает! Никакая это не пьеса, к чёрту. Это просто кусок из жизни вырезали. Как делали итальянцы в кино двадцать лет назад… тогда получится и пьеса нормальная, и люди – нормальные… эта героиня – лаборантка, как Надежда Петровна, что придёт принимать спектакль… она такая же вальяжная и симпатичная, да, да, да… и в койку готова прыгнуть… только боится, что лишат места за аморалку… она не себя боится… а что? Может, попробовать?.. Хорошая баба, замужняя, наверное…
Он уже спешил домой. Смотрел через окно, как синюшные бабки в неизвестно откуда вытянутых драповых пальто сгибаются под их тяжестью и тащатся по инерции по улицам доставать пропитание – мечутся, троллейбусы со скошенными на сторону входной двери задами воют от напряжения и тоски и тащатся не в силах свернуть с опротивевшей дороги, а водители, наверное, мечтают об огромных фурах, дальнем свете фар, выхватывающем девочку на обочине… мечутся, мечутся… всё, всё получится… только бы не упустить этого ощущения!.. Нет. Теперь не упустишь. Оно само никуда не уйдёт, и надо только не сопротивляться, а чувствовать стрежень течения, чтобы на изгибе не прибило к берегу – по течению, по течению, как все… реализм, так реализм… и одеть их надо в поношенные костюмы, а не прямо с манекена на плечи… потоптать на полу ногами, чтобы выглядели поприличнее, а не как на показе в доме моделей. Хорошая пьеса! Никакая. Значит, хорошая. На меня надеются, на режиссёра – оправдаю, не подведу. Нет, теперь не подведу. И к чёрту баб. Нет, вот это ни за что – правда жизни пропадёт… Он улыбнулся. Потом секунду решал, на что потратить последнюю трёшку, и всё же велел водителю завернуть на рынок, схватил приличный букетик, с головой завёрнутый в мокрую газету, и рванул домой.
Неожиданное появление Павла Васильевича дома, казалось, не произвело взрывного впечатления, может быть, потому что сын торопился в школу, и жена лихорадочно собиралась на службу. Они только внимательно посмотрели друг на друга. Она, не отрывая взгляда, развернула газету, поднесла головки цветов к носу и глубоко вдохнула нежный, чуть уловимый аромат, а он сжал ей руку чуть ниже локтя и сказал: «Всё!» И оба они поняли, что это значило…
Это поняли, неизвестно каким образом, и все в театре и сразу же при его появлении вели себя соответственно. Он выскакивал на сцену и легко показывал, как, как они распахиваются – двери кабинетов, пиджаки, души… и почему это происходит… и у актёров возникло ощущение, что у них получается убедительно то, что они делают в ответ на реплики и показы режиссёра. Какая-то тягучая правда переползала на сцену, и от кажущейся скуки повторения того, что они принесли с улицы сюда для показа тем, кто это сам проживает каждый день и знает досконально, от этого и возникало нечто и притягивало к себе узнаваемостью. Возможностью увидеть свою жизнь со стороны, – это мы. Это про нас. Теперь ему не надо было ничего выдумывать. Он ломал нелепые диалоги и резал по мёртвому тексту, чтобы он ожил. И плевать на автора – автор за окном, за дверью, за экраном телевизора, за страницей газеты… Художник? Где художник? Где свет? Приглушить всё и убрать контурный, к чёртовой матери, – размыть… фигуры… плотные фигуры… в сгущённом молоке со шлейфами каждого движения – всё размыто, и всё на виду… опустевшее пространство сразу заполняется, и нет проблем с утраченным – всё плотно, нет дыр, хорошо… и двери, двери, много дверей… без надписей, без табличек… может быть, их не вешают, потому что часто меняют, а может быть, потому что не меняют годами, и все и так знают, где и кто… двери… и непременно разные…
***
Собственно говоря, мама, и рассказать нечего. Всё так благополучно прошло. Инструктор приняла благосклонно, и хлыщ из управления культуры. Потом пили водку на банкете, и, действительно, Надежда Петровна его припирала грудью к стене в коридоре и жарко дышала в лицо, да он сделал вид, что не понял, но необидно… так… под Ваню-дурачка. Да, уж теперь и звание, конечно, продвинут… а больше давать… нет, не то что некому – всегда найдётся, кому дать, но он их обдурил… срежиссировал. Стать своим не так просто. И после этого он сначала хотел запить, чтобы смыть душевное неудобство. Внутреннее, невидимое, но от которого его корёжило. Не получилось. Он даже обрадовался этому – значит, ещё не совсем пропал… ну, я тебе не буду всё пересказывать… знаешь, не обо всём я тебе могу рассказать – так, если сама поняла или догадалась, то слава Богу, а рассказать, назвать словами не всегда получается… наверное, я стесняюсь тебя… ну, пусть сегодня будет монолог, мама, я не могу… ты ведь не обидишься, правда?
– Но ты так и не предполагаешь, куда могла деваться его проза? Стоит ли хоть искать… даже не потому, что она не существует физически, а потому что ещё существует страх…
– Нет, я не промолчу… он будет всегда. Он не может исчезнуть. Ведь страх – это биологически оправданное и данное природой всему живому! Доказано, что даже растениям, стебелёчкам. Это датчик защиты, самосохранения, это шанс выжить в борьбе за жизнь. Вот наши «извращенцы науки», как их тогда называли, понемножку возвращаются в жизнь, даже мёртвые возвращаются, потому что они нужны самой жизни, чтобы она не окончилась бесславно… дело не в том, что много атомных бомб… дело в том, что их перестали бояться. Не физически бояться, но вроде как «их всё равно не взорвут, мол, нет таких безумцев, чтобы взорвать весь мир». Весь мир не взорвут – не страшно. Вот если рядом взорвётся – страшно. Страх возвращается, слава Богу… это вернее всяких соглашений. То есть их и подписывают под давлением страха… ты не прав.
– Он подступил ко мне, режиссёр, теперь, потому что хочет поставить то, что реабилитирует его. Ему не всё равно, как отнесутся не к спектаклю, а к нему… и он хочет от меня получить пьесу!..
– Это приходит много позже. Наверное, с мудростью возраста… Моцарт был гуляка… Эйнштейн размышлял по-мопассановски, на ком ему жениться: на дочери или на её матери, а может, сразу на обоих… очевидно, постные люди – праведники, а праведник закован в рамки морали и не может вырваться, чтобы создать новое…
– Мама, это говоришь ты? Ты!
– Видишь. Даже меня ты не знаешь. А себя?
– Нет. Но, когда я разговариваю с тобой, многое так проясняется… так ты считаешь, что не надо искать?
– Тебе не надо связываться с твоим Пал Силичем… та женщина тебе правильно говорила: вы не равны талантом… и положением, у вас всё в обратной пропорции. Это может кончиться только ссорой.
– Но мне никто так не предлагает… да ещё столичную сцену…
– Он ведь только предлагает… зачем тебе этот ненадёжный мир… эх, как редко случается то, о чём мечтают родители для своих детей… да и случается ли?
– Может быть, позвонить в журнал? Потом можно будет выстроить цепочку…
– Вряд ли там кто-то остался из тех, кто тебе подскажет. Столько лет прошло… такие разоблачения…
– Неужели ты думаешь, что сменили команду, а не табличку?
– Ты стал таким взрослым… может быть, талант старит… умудряет…
– Нет. Чем больше вникаешь в свою область, тем наивнее становишься в жизни…
– А если эта область – жизнь?..
– Её описали великие графоманы.
– Великие графоманы земли, преклоняюсь перед вами и благодарю за то, что вы были и оставили нам ваши шедевры, ставшие непреходящей ценностью веков. Рискну назвать, хоть одно имя, чтобы понятно было, какие титаны достойны этого великого звания – пишущий человек, писатель… Данте… Петрарка… Шекспир… Гёте… Гюго… Бальзак… Лев Толстой… Гроссман… Мандельштам… Хемингуэй…
Возвращение к началу
Смирнов не заглядывал в авоську много лет. Он жил среди переплётов книг, среди их переплетений… он не мог не писать, а это требовало сосредоточенности и уединения. Время не располагало к людской откровенности, но это никак не относилось к его страсти – именно раскраивать свою душу не перед людьми или Богом, но перед собой, перед неисписанным листом бумаги, а значит, перед всем миром. Он не думал об этом – он писал.
Наконец, настал час, когда он понял, что молчание его – это верёвка, и чем оно продолжительнее, тем прочнее она и тем плотнее обматывает петлями шею. Уже и не было никакой необходимости тянуть за её конец, чтобы сдавить эту шею и сделать молчание его вечным. Но он не хотел этого, и, как профессиональный разведчик, анализировал не потом, в свободное время, на досуге, а прямо тут – в поле, на морозе, под дождём в воде – по мере поступления данных, потому что вполне могло случиться так, что времени подумать и проанализировать не будет никогда, а он разведчик, и его дело отдать людям всё, что он узнал. Он тайно печатал свои стихи сам… на разных машинках с непохожими шрифтами и изъянами букв и начал рассылать их в редакции с разных почтовых ящиков. Конверты тоже не надписывал от руки, и шрифты на конверте и на листах, вложенных в него, были разными. Обратного адреса он не указывал, а потому ещё, чтобы не засвечиваться на почте, опускал свои послания в разных местах и безо всякой системы. Это были не фантазии сумасшедшего, но предосторожности профессионала, осведомлённого о силе противника, каковым в данном случае для него была власть. Конечно, ему интересно было бы знать реакцию редакций, но… ответить ему было явно некуда… ему даже важнее было не мнение профессиональных критиков и лингвистов, но гражданская реакция… на публикацию он явно не рассчитывал. Дома тоже ничего не держал – всё в голове… стихи, поэмы, варианты… мысли вслух…
Его тренированная память была известна многим. О ней даже анекдоты рассказывали, что он, когда в засаде сидит, не то что всё как «фотка» запоминает, а даже «сколько раз фриц задним проходом стрельнул», а по этому заключает, как врага кормят…
Смех смехом, а когда его из армии вчистую списали осенью сорок пятого, видно, где-то пометили про его способности, и стали вызывать… куда вызывают… тут он струхнул, потому что не знал, как отказаться… «Нам, Родине, нужны такие люди, Смирнов, – говорил полковник. – Вы думаете, война закончена? – Она только начинается! Внутренний враг ещё страшнее. С ним надо бороться. Нам такие, как вы, очень нужны. Подумайте и приходите…» Это повторялось много раз. Повестки были строгими. Полковники разными. Один сказал откровенно: «С таким паспортом и прошлым не продержишься. С нами будешь под крышей – без нас под колпаком. Подумай. А бумагу мы тебе другую сделаем, и пойдёшь далеко – жить будешь…»
Он тогда долго думал, и образование его шло семимильными шагами… сначала в госпиталь лёг – несколько месяцев – тоже жизнь… потом уехал в санаторий… опять в госпиталь… и повестки стали реже… дорого бы он дал за то, чтобы посмотреть своё дело… что там понаписано врачами, что полковниками…
Прошлое ворочалось в нём и никак не могло улечься, застыть, затаиться в дальних уголках памяти. Оно всё время кололо его изнутри острыми углами, и он проживал его тысячи раз, отчего оно никак не уменьшалось, не съёживалось от времени. Он зрительно представлял его линией, которую он прочерчивает ежедневно, удлиняя и удлиняя каждый раз на крошечный прожитой отрезок. От частого повторения эта линия становится всё толще и толще, и потому получалось, что внутри у него одна дорога: по прошлым, прожитым и снова, и снова проживаемым ежедневно событиям, месяцам и годам. Он не мог уйти от него, от своего прошлого. Не мог поставить точку, рубеж и начать от него новую жизнь. Наоборот – он втягивал эту свою новую жизнь в прошлое и ценил её и творил по старым, возможно, уже негодным шаблонам…
Поскольку он довольно часто бывал у себя в лесу, авоську пришлось перенести в другое место и спрятать у тёщи друга.
Толстые журналы просматривал в библиотеке, все, какие мог достать – от «Нового мира» до «Сибирских огней», от «Литературного обозрения» до «Родных просторов» – нигде ни строки. А он писал, писал и писал – его не волновал кпд работы, его утешало и огорчало сравнение с опубликованным на прочитанных страницах… одновременно и сильно.
Ни одна душа на свете не знала о его настоящей жизни – ни артельщики на работе, ни собутыльники, ни малочисленные знакомые.
Друзей у него не было. Он исключил такое понятие из своей жизни ещё на фронте, когда его друг, вернее «друг», ради собственного спасения бросил его в критической, безвыходной ситуации и… погиб вслед за этим в своём расположении, а не в бою. Он же тогда поплатился коленным суставом, но остался жив, и никто не знал, что произошло, кроме Бога, который, по его разумению, всё брал на заметку и не выводил среднюю, а взаимно уничтожал плюсы и минусы. Выйти на его литературные труды не было никакой возможности…
После того, как они глупо расстались с Машей Меламид, даже не так – по его глупости расстались… что же теперь… теперь её нет, потому что судьба второй раз не простила ей, что она еврейка… сначала развела с ним… опять не так – он не решился пойти против её родителей, которые категорически не пускали её за «гоя»… он хотел им доказать и просил у неё всего год… а потом… потом через год было уже гетто…
После того, как у него не стало Маши, женщины не могли достучаться к нему. Он сам брал их, когда ему это было нужно, и допускал до себя на столько, на сколько ему хотелось… но ни одной из них ему не хотелось прочесть стихи, как он читал Маше. Им, ни одной никогда и в голову не приходило, что он пишет стихи… какая чушь! Вряд ли хоть одна из них прочла стихотворную строчку после «Буря мглою…» в седьмом классе… они были земные, деловые, влюбчивые, расчётливые, доступные, недотроги, красивые, толстые, с огромными руками и ногами, с тонкими пальцами и щиколотками, хорошо одетые и пахнущие чесноком и мылом «Красная Москва»… они были женщины, но не друзья, даже не подруги…
В доме его была одна подправленная увеличенная карточка с заретушированными утратами. Иногда он ставил её на стол, повернув к свету, и спрашивал: «Ну что, мама, прорвёмся? Ещё немного продержаться надо. Я смогу – ты не волнуйся. Это вредно. Даже там, мама…
Ты поверишь, мама… они сами топорщатся и стучат строчками, как каблучками по доскам на мостике у озера, когда Машка прибегала… знаешь, это так забавно – какая-то щекотка между лопаток, и удержаться невозможно! Вот когда хочешь чихнуть и закрываешь рот, чтобы сдержаться – можно лопнуть, в ушах ломить начинает, как возле стодвадцатимиллиметрового миномёта, если уши не закрыть ладонями. Ты представляешь? Так забавно…»
***
У входа на асфальте валялись три огромные собаки, будто их внезапно настигла смерть… в боковой аллее вообще никого не было видно. Он открыл калитку, развязав кусок бельевой верёвки, служившей запором, положил перчатки на влажную скамеечку и сел на них.
– Мама, ты представляешь, он предлагает писать пьесу, заявку в министерство, аванс и всё такое…
– Ну, ты же мечтал об этом…
– Ты думаешь, мечтал?
– Во всяком случае, мне всегда так казалось… хотя…
– Мама, договаривай, – это очень серьёзно…
– Та женщина, что говорила тебе, что ты напрасно с ним имеешь дело, была права, по-моему…
– Ну, мама… это так субъективно…
– Творчество вообще субъективная вещь, но талант для окружающих объективен… это единственное неравенство, которое плодотворно на свете…
– Так ты мне не советуешь?
– Я этого не говорила никогда… видишь ли… без дипломатии не проживёшь, но ты не умеешь идти на компромиссы… как дед…
– Который вовремя умер?.. прости, мама, это так горько… но ему нужна пьеса, он не поставит ничего из того, что все знают… ему нужна новая пьеса…
– Ты хочешь по дружбе его выручить, а сам при этом думаешь о том, что такой удобный случай получить заказ… но публика об этом ничего не узнает…
– А если он хорошо поставит? Может быть, попадись ему в руки раньше настоящая пьеса, он бы не фальшивил и не шёл на компромиссы?
– Ты веришь в случай… в случайность… я – в судьбу… некоторые говорят – фатализм, некоторые – Бог… может быть, есть всё же такая книга, в которую занесли наши судьбы, или удачи и обиды…
– Мама, скажи, пожалуйста, я понимаю, что все прятались и врали молчанием, разговорами… но нет никаких следов…
– Думаю, что есть… но люди смертельно напуганы, и никогда не наступит время, которое развяжет им языки… только раскопки через века… ты знаешь, откуда залежи магния, скажем, на дне океана… это переработанные временем колонии бактерий… временем… ты не найдёшь следов… слишком мало времени прошло, понимаешь…
– Я чувствую, что мне надо сделать это…
– Дело художника доверять своему чувству… интуицию ещё не вывели с помощью формул…
– Ты всё шутишь… а как мне быть? Мне нужен материал. Легенда. Вечна только легенда…
– А «Ромео и Джульетта»?
– Конечно, конечно, легенда…
– Тогда ищи… хотя не понимаю, что ты себе напридумывал… наверное, там обыкновенное бытоописание того страшного, что он видел своими глазами, что пережил своим сердцем, что было его частью, его жизнью. Бытоописание и педагогические откровения, или открытия, если они возможны в той области… А тебе нужна легенда. И ты строишь её на ощущении неосязаемого и неощущаемого, прости за тавтологию, материала… это не научно… извини, я сегодня устала… можно же и самому выдумать легенду… может быть, ты прав… «Один день Ивана Денисовича» уже есть, и что бы кто ни написал – это всегда будет «Второй день», а нельзя быть вторым писателем, вторым актёром… эх, если бы ты пошёл в науку…