Полная версия
Под часами
– Значит, плохо я воспитал тебя… – откликнулся Пётр Михайлович, – если ты мне такие вопросы задаёшь. Я пойду… если что случится… со мной, не заходи к нам… ради памяти всех ребят сбереги это. – Он встал и, не протянув руки, направился к двери.
– А Машка Меламид не виновата. Вы же всего не знаете, Пинхус Мордкович. Я сам, дурак, всё натворил… так что вы про неё не думайте, – донеслось сзади. Он обернулся и тихо ответил:
– После. После. Обязательно расскажешь… обязательно… это очень важно, только после.
Дома он прежде всего открыл свой портфель, достал из него непочатую пачку бумаги, разорвал опоясывавший её бумажный поясок и половину листов бросил на стол, вторую половину он положил на то место, где прежде лежала рукопись, накрыл старой жёваной газетой и придавил часами, потом вскарабкался на табурет, убедился, что всё получилось натурально, и только после этого снял пальто и переоделся. Он видел, с каким недоумением жена смотрит на него, но сделал вид, что не замечает, посидел несколько минут в оцепенении с закрытыми глазами, потом снова вскарабкался на табурет и, сам не зная зачем, рядом с часами поместил на газете две продолговатые холодные гири, соединённые цепочкой. Снова усевшись, он оценил свою работу: сверху над шкафом торчал крошечный уголок газеты… И он представил себе, как они приходят с обыском и, конечно, обнаруживают этот манок и бросаются доставать рукопись с ехидными улыбками – нет, – непроницаемыми лицами, и как злость искажает их, когда они обнаруживают, что достали. Он так ясно всё это увидел, что невольно вслух усмехнулся.
– Ха!
– Вос тутцах? Что происходит? Ты можешь сказать мне, что происходит, или твоя жена уже такая дура, что ничего не сможет понять?
– Перестань, Белла. Ты же интеллигентная женщина, ты же читаешь газеты, ты же еврейка, наконец, перестань – что происходит, то происходит. Со всеми происходит и с нами тоже.
– Ты будешь работать или сначала поешь?
– Я сначала поем, а потом буду работать… я буду работать, пока меня не остановят…
– Эйх мир а гройсер менч! Большой человек! Никто тебя не остановит! Кому ты нужен без работы! Ты будешь пахать на них до самой смерти! У тебя уже столько фамилий, что тебя просто потеряли!
– Я же говорил, что ты умница! Они меня потеряли! Ты права! Права! Пока не построю царские палаты… это уже было… что дети?
– Дети? Какие дети? У тебя что, есть дети?
– Знаешь, иногда мне кажется… – он замолчал и склонился над тарелкой.
– Ну, договаривай, говори – я ничего не вижу, меня подменили, ничего вокруг не интересует… мой отец вовремя умер, но не каждому бывает такое счастье… его и в местечке уважали за ум… а у нас не одни дураки жили…
– Знаю, у вас в местечке родился Троцкий… дос из а глик! Это большое счастье! Но прошло ровно пол двадцатого века, и мир ничего не предложил новенького кроме способов убийства, и первые удары всегда падают на наши головы… так если умереть, то хорошо, как Пьер и Люс… ты помнишь «Пьер и Люс»? Помнишь? Конечно, помнишь – мы вместе вслух читали, а у тебя всегда память была лучше… лучше, лучше… так оглянись назад: стало плохо, и нас опять нашли… одними татарами и саратовскими немцами не обойдётся… ты же знаешь, ты же вся в отца…
***
– И ты знала, что он пишет что-то своё?
– Скорее догадывалась… такое лёгкое перо… но он при своей мешковатости и наивной мягкотелости был с твёрдым стержнем внутри… нет, я не знала, конечно.
– А ты не писала что-то «своё»?
– Всё, что я писала и делала, было «своё» и часто не устраивало генеральную линию… но в науке нельзя выхватить одного – это дело коллективное, я бы сказала, корпоративное… тут не спрячешь ничего… а честно сказать, не было у кого спрятать…
– У тебя не было друзей?
– Таких, у кого можно спрятать, не было, все они нуждались сами в такой же дружеской поддержке. На этом и строилось осведомительство в этой среде. Некоторые наивно полагали, что могут откупиться чужой судьбой и жизнью, обесценивая этим свою собственную…
– А ты уже не верила в общую идею?
– Если скажу «да» – совру, если «нет» – неправду… единственное, что я могла сделать, – порвать и вынести некоторые книги…
– Я помню…
– И знаю, что ты их потихоньку спасал…
– Этого я не знал!
– Знала!
– И не остановила меня?
– Ты бы потом не простил мне этого…
Мама, мама, кто же посмел встать между нами! Как мне вернуться туда, чтобы тогда жить с тобой одним, общим… как страшно ты спасала меня… вы жили, как обложенные волки… биологи, генетики… по-вашему выходило, что коммунистические идеи не передаются по наследству и надо власти тратить колоссальные силы на внедрение их в человека, а потому уровень разума населения должен был быть достаточным лишь для восприятия дрессировки… сколько подписей стояло под твоими статьями – оценивающих, разрешающих, допускающих, берущих на себя ответственность… а кому это надо – брать на себя ответственность… сколько идей состарилось в ящиках лабораторных столов и сгорело в буквальном смысле перед предполагаемыми обысками и арестами. Мы имеем право только сожалеть – ну не все же могли быть протопопами Аввакумами, хирургами Добровольскими и стоиками Вавиловыми.
Может быть, ты и не знала, что он писал, а может, так убедила себя в этом, чтоб и под пыткой не проговориться… а ты не забыла, что с тем чемоданчиком, что стоял в прихожей у стеллажа с книгами с твоей парой белья, зубной щёткой, железной коробочкой зубного порошка и полотняным мешочком сухарей, потом… я ездил в институт и носил в нём «Термодинамику» и ноты… он так и простоял без дела все аресты и погромы… ты, наверное, тоже думала, что до тебя просто не дошли руки…
Авоська
Смирнову очень хотелось немедленно вытащить рукопись, разложить страницы на столе и узнать из них сокровенное о себе и товарищах, и о Пинхусе. Они все его любили, хотя поначалу он производил неприятное впечатление своей неуклюжестью, кривой верхней губой, раздвоенным кончиком тупого носа, который то и дело вытирал или просто по привычке подбивал снизу вверх ладонью… Его бескорыстие и бесхитростность подкупали через минуту общения, и сколько потом ни проходило времени рядом с ним, он таким и оставался: преданным и жившим больше где-то внутри себя.
Слава вспомнил, как Пинхус забирал его из распределителя… непонятно, почему… «Он же русский! – возражал заведующий. – И у меня нет разнарядки…» Пинхус не соглашался: «Русский! Разнарядки! Ты посмотри, какие у него глаза! Он же пропадёт тут!» Но чиновника переубедить не удавалось: «Как же так? У вас же еврейская колония!» Пинхус тоже сражался: «Еврейская, еврейская! Ну, дак что? Все люди евреи – не все об этом догадываются!»
Как ему удалось переубедить, а главное – зачем, мучило Славу уже много лет. Среди Школьников, Канторовичей, Явно, Миримских, Меламедов были и Ручкины, Заривняки, Нечитайло, поэтому Смирнов легко вписался в этот ряд, а через полгода болтал на идиш не хуже тех, кто с детства не знал другого языка и здесь учил русский…
Он положил сумку на стол, вышел и вернулся с плоским резиновым ведром, трофеем, захваченным в гараже немецкого штаба ещё в Белоруссии, бережно вложил рукопись в это ведро, щёлкнул клапанами, загнул верх и перетянул верёвкой. Вода теперь не могла просочиться внутрь. Потом всё это завернул снова в газету и втиснул в старую, грязную, когда-то бывшую белой авоську. Теперь вряд ли чьё-нибудь внимание она могла привлечь.
Для него содержимое было не просто памятью прошедших лет – там, как он понял, хранилась его прошлая, теперь то ли умершая, то ли разбросанная семья. Он был «фронтовая разведка» и первым видел то, о чём и в сводках не сообщали, и в книгах не писали. Несколько раз они натыкались на концентрационные лагеря, и лучше всего о них информировали надписи на стенах в бараках и на остатках строений. Его товарищи не знали, что он понимал эти закорючки, оставленные на память миру в последний миг перед вечным закатом.
Где могли они быть, его товарищи и друзья… он вдруг прервал свои воспоминания и остановился на полшаге: «А что же он сам не засунул туда свою тетрадку?!.» Но, постояв несколько мгновений, решил, что не надо всё добро складывать в одно место – армейские команды, ещё прошлых веков, очень разумны, даже мудры: рассредоточиться. Он же не в наступление идёт, обороняется – не надо так рисковать…»
Рано утром, когда туман медленно отступал в низинки и прятался за низкорослыми ёлками на опушке, через поле медленно шёл человек, сильно прихрамывая и потому не сворачивая, чтобы обойти лужи. Его кирзовые сапоги были заляпаны грязью до самого верха, армейская телогрейка застёгнута на все пуговицы и на лоб надвинута бывалая тоже армейская ушанка. В руке идущего болталась грязная авоська, в которой лежало что-то завёрнутое в газету, торчала головка бутылки, и выпирали углы тоже завёрнутой в газету буханки – явно харчишки, которые раздобыл, наверное, на станции. Человек шёл неторопливо, не глядя под ноги и не поворачивая головы. Бог его знает, куда и зачем.
Картина эта была настолько обычна, что не могла вызвать ни у кого подозрения… он добрёл до опушки, свернул по дороге вдоль леса, а когда достиг переложенных туманом, как ватой в ящике новогодних игрушек, ёлочек, вдруг резко взял влево между ними. Слегка качнулось несколько веток, роняя капли, и человек исчез. Он и тут шёл уверенно и не оглядываясь, чуть отведя назад руку с авоськой, чтобы не задевать ею ветки по сторонам. Через полчаса он остановился, снял шапку, вытер ладонью пот со лба и тихонько по особому свистнул – никто не отозвался, тогда он свистнул чуть громче и замер, прислушиваясь. Его натренированное ухо уловило слабый треск веток, он усмехнулся и пошёл навстречу звуку, через несколько шагов снова остановился, и в этот момент к ногам его бросилась огромная лохматая собака и, слабо поскуливая и изогнув кольцом своё тело, затопталась смешно вокруг, сильно колотя хвостом по голенищам его сапог, отчего раздались редкие глухие хлопки. «Домой, домой, Лирка!» – скомандовал Смирнов, и собака побежала вперёд, непрерывно оглядываясь на ведомого. Через несколько минут чаща внезапно упёрлась в мокрый бревенчатый бок избы, пахнуло теплом из отворенной двери, и пришелец шагнул внутрь в полумрак. «А где хозяин?» – обратился он в глубину и, не получив ответа, снова вышел на крыльцо, повторил свой вопрос, и собака, перекинув голову с боку на бок, рванулась в чащу. Смирнов огляделся, пошёл к покосившемуся строению, скинул щеколду с двери и, когда вышел обратно, в руках его ничего не было. Он снова отправился в избу, разложил в печке огонь, поставил чайник, достал из самодельного шкафчика стаканы, тарелку, два ножа, положил всё это на стол, вышел на крыльцо и закурил в ожидании.
***
Мама, ты помнишь, рассказывала мне сказку, как в одной стране решили избавиться от стариков, потому что страна была бедная, а уже обессиленные годами люди ничего не производили, и кормить стариков-нахлебников стало накладно. Так и сделали. Но один человек не предал своего отца и спрятал его от королевских солдат. Прошло время, и стало ещё хуже, но никто не мог понять почему? Ты помнишь, помнишь? И вот настал день сеять, а в стране не было ни одного зерна – всё подчистую съели… опечаленный и беспомощный вернулся домой этот человек, и отец спросил его, что такое страшное случилось? «Мы все погибнем, отец, – нечем засеять поле!» «Э, сынок, – сказал ему отец, – не так всё это страшно. Возьми палку и других научи: идите в лес, на опушку и разворошите муравейник – там много припасено зёрен муравьями, и надо будет только продержаться до нового урожая, а летом это вполне возможно…»
Так и сделали простые жители, и спасли своё королевство, в котором с тех пор самые уважаемые люди – старики!
– Ты не помнишь, где оно находится, это королевство? – спросила мама.
– Мама, мама, я бы тебя обязательно спрятал тоже!
– Знаешь, можно всё вытерпеть… когда египтяне убивали младенцев по приказу фараона, один всё же спасся… вот и старик… тоже…
– Ты верила, что тебя кто-то спасёт от несправедливости?
– Нет, страшнее было другое… они думали, что, сдав кого-то, этим откупятся… сами ставили себя вне защиты… глупые, обманутые люди…
– Они пришли из того королевства?
– Да. Я хотела, чтобы ты ничего не принимал на веру.
– И боялась мне это сказать?!
– Сформулированное никогда не выполняется… только у естествоиспытателей…
Третий звонок
Репетиция зашла в тупик.
– Я вас прошу сделать вот так. – Режиссёр спокойно поднимался со своего кресла, шёл на сцену и сам поворачивался, сдвигал стул и садился. – А слово разделите пополам – вы же задумались. Раскусите его, как бутерброд – съешьте в два приёма.
– Всё. Всё понял, – убеждал актёр, потирая руки. Пока режиссёр шёл на место, он проходил по дуге, как ему только что показали, переставлял стул и произносил «на – прасно».
Режиссёр уселся в своём ряду, дал отмашку, и… после второго раза, когда ничего не изменилось, он хлопком остановил движение, после третьего заорал «на-прасно!» так, что осветитель сверху крикнул: «Седьмой убрать?» Но ему никто не ответил – все не занятые уже тихо утекли из зала через приоткрытые за портьерами двери… от греха подальше.
– Последний раз показываю! – вскочил из кресла режиссёр.
– Не надо! Я всё сделаю! – донеслось со сцены, и режиссёр застыл на одной ноге, потом опять опустился в своё кресло и замер. – Можно?
– Давно! – ответил режиссёр. Но стул на сцене грохнулся, зацепленный ногой обалдевшего актёра. – Ах ты, чёрт возьми! Я сейчас, сейчас, Пал Василич, извините… я ещё раз…
– Перерыв! – спокойно донеслось из зала. Остальное было сказано недоступно тихо для постороннего уха.
– Пал Василич! – прошептал из темноты женский голос, – зарплату получите…
В зале остался дежурный свет, по сцене ходили, задрав головы и переговариваясь, осветители, в узком петлявшем коридоре пахло буфетом…
– Пал Силичь, – донеслось из крошечной комнаты с пыльным окном, заставленным буйными цветами в горшках. «А эта как меня вычислила? По шагам что ли?» – он заглянул в дверь и внимательно смотрел на сидевшую за столом Наденьку-машинистку. – С трудом вашу руку разбираю, – произнесли её пухлые губки, – вы бы мне подиктовали, – и она ткнула пальчиком в листок на столе. Он помедлил и вошёл. – Вот, поначиркано… – он наклонился, чтобы разобрать, что там начиркано, почувствовал знакомый запах духов, исходивший от её шеи, и, сам не понимая, как и зачем, коснулся губами. – Тсс… – чуть слышно сказала Наденька, – дверь… – и она ловко выскользнула из вертящегося кресла.
– Может, отложим до вечера? – робко поинтересовался он.
– До вечера? Хм… одно другому не мешает, – надув губки ответила Наденька и толкнула его в кресло, – если бы я тебя ждала, так бы и ходила не… – она замолчала, подбирая слово и ловко усаживаясь к нему на колени… – вечером ты мне диктовать будешь, а теперь я тебе… «Пропал», – было последнее, что успел подумать режиссёр…
«Всё пропало, всё пропало, – думал он, сидя в своём кабинете. – Зачем? Сам не знаю… это во время гона так животные чувствуют друг друга. А мы то что – не животные? Только у них это раз в году, а у меня круглый год… опять менять театр… а… всё одно и то же… куда я от себя денусь…»
Первый раз он женился совсем молодым и через месяц понял, что это «не то». Он ещё сам не мог сформулировать, что «не то», но стал косить на сторону, поссорился с начальством, ушёл из театра, его направили в другой, периферийный, далеко на Север, чему он был очень рад. В это время жена ждала ребёнка. Он оставил её на попечение матери и уехал один, а потом как-то так само собой вышло, что и не вернулся – из того города снова переехал, потом опять поменял театр, и, когда возвратился обратно через четыре года, оба они поняли, что семьи не получилось. Женщин у него было много, но он уже не спешил с женитьбой и вообще решил, что на роду ему написано быть блуждающим форвардом, когда неожиданно влюбился. Всё было словно впервые, и единственное, о чём он мечтал – никогда с ней не расставаться – ни днём, ни ночью. Так оно и случилось. Он жил в её квартире, там хватало места и для её маленькой дочери, но через два месяца вернулся муж из загранки, и вместо того, чтобы выполнить своё обещание: всё ему рассказать и расстаться с ним, его новая пассия стала тянуть, мяться и откладывать решение, а он горел и не хотел ждать. Наконец, он понял, в какую ситуацию попал, а такое распределение ролей его не устраивало. Он попытался оторвать от себя свою любовницу, но не тут-то было. Она хотела всё сохранить, как есть, дождаться нового плавания мужа и снова зажить, как ей казалось, счастливо. Начались размолвки, ссоры, кто любит по-настоящему, тот и страдает. Он начал пить, снова поссорился в театре и случайно в этот период встретил буквально на улице женщину с двумя огромными авоськами, которые она еле волокла, опуская их время от времени на мокрый слякотный тротуар. Он помог ей донести ношу до подъезда, потом до лифта, потом внёс в кухню, остался попить чаю и остался совсем.
Она была инженером-экономистом. Жила тоже с дочкой, но не ждала возвращения мужа – просто выгнала его три года назад и так и коротала время совсем-совсем одна. От её голодной жадности он сошёл с ума в первый же вечер и снова решил, что вот и нашёл свою судьбу, или судьба нашла его, но через два месяца ему стало трудно и скучно – угар прошёл, он по ночам не спал – ему не давался спектакль, а она этого понять не хотела и требовала, чтобы ночь целиком была только её – слишком долго она была одна и даже не понимала, чего себя лишала, поскольку пока жила с мужем никогда ничего подобного не происходило…
Спектакль он выпустил, и, говорят, удачно. На премьеру её не пригласил. Она обиделась. Он не понял, за что. Она никак не могла ему втолковать причины своей обиды, и они решили оба подумать, кто прав, – поодиночке.
Он дал себе слово: всегда ночевать только дома в своей постели… и через год женился – случайно, выйдя из больницы весенним мартовским днём в никуда – без театра, без денег… в свою коммуналку в центре с хорошим видом из окна. Жена была моложе его лет на семь, сразу же забеременела, успокоила его, терпеливо ждала, когда он найдёт работу и появятся деньги, а пока где-то их доставала… и жизнь потекла размеренно и скучно, как «у бюргера» – говорил он…
Потом у него появилась и работа, и кое-какие деньги, и женщины… она обо всём этом знала понаслышке от людей, бывавших в доме, друзей, просто неизвестно откуда… из воздуха… но она не бунтовала, в глубине души даже словно гордилась тем, что её муж пользуется таким успехом у дам. Она умела не обострять обстановку, а он изо всех сил старался сделать так, чтобы отрицательная информация в дом не попадала… да и сам он частенько промахивался мимо своего собственного дома, который, по правде говоря, любил…
***
– Мама, и что же потом ты от него отдалилась?
– Мы никогда не делились сокровенным, но часто то, что происходит на твоих глазах, красноречивее слов и признаний… а потом привычка анализировать – это же единственный метод познания… даже если кто-то получил результат, учёный проверит его, чтобы удостовериться…
– Ты осуждала его?
– Что ты! Скорее жалела. Ситуация была безвыходная, а время жестокое – ни поблажки, ни отсрочки…
– Ни прощения?
– За что? Все империи рухнули из-за гонений на мысль…
– И тебе было страшно… когда?
– Когда? Страшно было всегда, но после ареста Вавилова и убийства Михоэлса – казалось – всё. Конец…
– Ты же тоже нарушила традицию…
– И чуть за это не поплатилась. То есть должна была. Но у них не хватило времени. Слишком гигантские цели они поставили себе, не соизмеряясь с возможностями… это тоже неумение любого диктатора… я же не лектор… ты на мне проверяешь своё ощущение, а если я ошибаюсь – я тебе могу отдать всё, что у меня есть… то есть уже отдала… мне ничего не нужно, но сам не впади в ошибку и не спрашивай у матери сокровенное – я не смогу тебе сказать то, о чём не говорю себе самой…
– А кому же?
– Никому! Это уходит с нами, и недосказанность порождает тягу к познанию. Вечный процесс…
– Но для художника это невозможно, тогда теряется смысл творчества…
– А может, это пережиток вульгарного реализма?
– Но ты не любишь Павла Васильевича.
– Он неприятный мне человек… а я плачу по старым счетам… мне не до этого…
– Вот как.
***
Спектакль не получался. Сцены рассыпались, герои мрачно шатались по сцене, будто все болели гриппом. Потом вдруг сам Павел Васильевич, действительно, свалился с высокой температурой и окунулся в непривычную домашнюю рутину с уроками, готовкой, проблемой доставания лекарств, новых сапог и главное – денег. Денег катастрофически не было. Не то что не хватало – просто не было. Сыну нужен был свежий творог каждый день. В магазине его, как и всё остальное, можно было добыть только выстояв очередь, после того, как удачно застал продукт на прилавке, но промёрзшие насквозь синюшные пачки какой-то белой массы совсем не обладали теми целительными свойствами, на которые возлагались надежды в борьбе за здоровье сына. На рынке же творог был слишком дорог. Слишком не в сравнении со здоровьем, а по случаю перманентного отсутствия денег.
Позвонила директриса узнать, когда продолжатся репетиции, потому что и в театре не было денег, а стационар пустовал по случаю подготовки нового спектакля. Павел Васильевич огорчился, понял, что против него в театре идёт мощная работа «активистов». Он хотел наплевать на болезнь, встал, побрился привезенным ему из-за границы «Жиллеттом», что было невероятным шиком, надел свежую хрустящую рубаху, бархатный пиджак – всё, как перед важным сражением. Он посидел на стуле, преодолевая потливую слабость, аккуратно снял и повесил в шкаф вещи и снова лёг: гори оно всё. Так давно ему хотелось поболеть, полежать, почитать что-то хорошее… что – не формулировалось, но как в детстве. Окунуться с головой в книгу и уже там, внутри фантазировать, придумывать, обгоняя автора, споря с персонажами, не уступая им своего, казалось бы, незаконного в повествовании места. И каждый раз, когда он брал в руки книгу, она оказывалась или материалом для следующей работы, или какой-то дребеденью, которую надо было прочесть хоть по диагонали, чтобы не оказаться белой вороной в случайном разговоре при встрече с компетентными людьми или автором…
Он стоял перед полками, задрав голову, – сколько непрочитанного, накупленного по знакомству в закрытых для широкой публики магазинах большого города. Боже мой, боже мой, и всё пишут и пишут, достают и достают, и его потом «достают» – всё тащут на сцену. – Ради престижа? Заработка? Или наступил ренессанс театра? – Он рассмеялся вслух. Закашлялся. Стащил с полки двумя руками огромную шикарную книгу «Русские сезоны» и поплёлся к дивану…
«Все делали спектакли в спешке, и всем не хватало трёх дней. И у Дягилева были те же проблемы, и пока театр будет жить, будут жить эти проблемы: костюмы не готовы, декорации не дописаны, денег не хватило, свет не такой, как хотелось. Герой бездарен и заменить некем… а если бездарен я сам?..» Он вспомнил рассказ своего приятеля, который, только готовясь стать художником, пришёл со своими работами к одному маститому спросить у него: получится ли из него художник. Тот посмотрел и не стал оценивать работы. Он сказал ему: знаешь, наступит день в твоей жизни, когда тебе захочется уничтожить всё, что ты сотворил, и умереть. Только умереть… от неудовлетворённости и стыда за всё содеянное на холстах, оргалитах, картонах, бумагах, досках и т. д. Но ты преодолеешь себя и с новой силой возьмёшься за работу. Ты начнёшь мучаться и продвигаться вперёд, когда вдруг почувствуешь, что снова наступил такой же судный день, и лишь одно остаётся – умереть. И так будет не однажды. Если ты готов пережить такие дни не однажды, а между ними не купаться в радости и достатке, а тяжело работать, – из тебя точно получится художник.
Он отложил книгу и набрал номер телефона. Татьяны не оказалось дома. Длинные гудки впивались иглами в какое-то мягкое незащищённое место и жалили очень больно. Он держал трубку, опустить её на рычаг не было сил, и сам себя убеждал, что ей вовсе не обязательно сидеть вечно дома и ждать его звонка. Потом он стал размышлять, куда она могла деваться, и где её можно застать, подошёл к окну, уставился на заснеженную улицу, почему-то представил, как всего лет семьдесят назад она такой и была всю зиму, а по ней без рёва и вони скользили сани, запряжённые парой. Ему стало легко, грустно. Он снова вернулся к аппарату и услышал знакомое «Да-а…»
– Приезжай сейчас, – сказал он без нотки сомнения.
– Не могу.
– Не хочешь?
– Неудобно.
– По делу. Я один, но это неважно…
– Тогда давай в театре.
– Я болею.
– Болеешь? Первый раз такое слышу.
– Правда. Грипп.