bannerbanner
Солнечное затмение
Солнечное затмениеполная версия

Солнечное затмение

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

– «Луна, низко висевшая в небе, была похожа на желтый череп! – закричала она. – Порой большущая туча протягивала длинные щупальца и закрывала ее. Все реже встречались фонари, и улицы, которыми проезжал теперь кеб, становились все более узкими и мрачными. Кучер даже раз сбился с дороги, и пришлось ехать обратно с полмили. Лошадь уморилась, шлепая по лужам, от нее валил пар. Боковые стекла кеба были снаружи плотно укрыты серой фланелью тумана. „Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа“. Как настойчиво звучали эти слова в ушах Дориана. Да, душа его больна смертельно. Но вправду ли ощущения могут исцелить ее?»

Лена кричала, напрягая связки, орал телевизор тысячами болельщиков на стадионе, ревел транзистор, и она ощущала облегчение.

Внезапно перед ней возникло лицо мамули. Глаза у нее беспрестанно моргали. Мелькнул седой висок папки – он быстро прошел по комнате, выключил телевизор и радио.

– Что с тобой, девочка? – спросил он сурово, и Лена испугалась. Она никогда никого не боялась в жизни, она не знала, что такое страх, и тут испугалась.

– Так, – сказала она растерянно, – Оскар Уайльд. «Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа».

Мамуля, не переставая моргать, пощупала ее голову. Лена засмеялась.

– «Да, душа его больна смертельно»! – воскликнула она. – «Но вправду ли ощущения могут исцелить ее?»

– Нет, я ухожу с работы! – сказала мама.

– Ерунда, – спокойно проговорила Лена. – Имеет же человек право на бзик. На обыкновенный бзик. Чего здесь ужасного?

Мамуля ушла на кухню, а отец остался в комнате. Неожиданно он встал на колени перед коляской и принялся целовать Лене руки. Она вырывала их, ничего не в силах понять.

– Что с тобой, доченька, – повторял отец, и в голосе его было отчаяние, – что с тобой, доча?

Лена вырвала наконец руки и прижала к себе отцовскую голову.

– Ну прости! – приговаривала она. – Ты что, испугался?.. Конечно… Какая же я дура!

Отец отстранился от Лены, отошел в угол. Сказал оттуда с напряженным весельем:

– А мы тебе платье купили. Длинное!

Лена захлопала в ладоши, закричала:

– Чур не показывать! Мыться! Мыться!

Так она завела для себя. Никто ее не учил, сама придумала: прежде чем обнову надеть – помыться. А дома было еще одно правило – купал ее отец.

Это было очень давно, совсем еще в детстве, когда стесняться совсем нечего. Отец брал ее на руки и нес в ванну. Потом она подросла и стала тяжелой, так что мамуля ее не могла поднять, и опять купаться ее носил отец. Закатывал рукава рубашки, надевал мамулин фартук, чтобы не забрызгать брюки, и укладывал ее в воду, и мыл, и полоскал, как самая заботливая мама. Лена не стыдилась отца. Может, оттого, что, когда ее раздевали, она, как никогда, чувствовала себя больной. Неполноценной.

И вдруг она испугалась. В первый раз.

Отец напустил воды в ванну, нацепил фартук, закатал рукава и вошел в комнату, чтобы отнести Лену. Но она сидела одетой и исподлобья глядела на отца. Он все понял.

– Хорошо, – сказал он, – пусть мамуля.

Лена прикрыла глаза. Нет, в этот сумасшедший день с ней определенно что-то случилось.

– Подожди, – шепнула она, – все нормально.

Она сняла что могла сама, отец помог в остальном. Потом подхватил ее как пушинку, принес в ванную, бережно опустил в теплую воду.

– Прости, – сказала она отцу, – со мной сегодня действительно чего-то не того…

– Да нет, девочка, – улыбнулся отец, – просто ты растешь.

– Расту? – удивилась она и стыдливо спряталась под воду.

Они молчали. Весело капала вода из крана. Отец снял с полки трех маленьких цветастых утят и бросил в ванну. Этих утят он бросал ей всегда, сколько она помнит себя.

– Утята маленькие, – сказал мягко отец, – а наша Лена растет.

– Пап! – сказала она резко, и глаза ее наполнились слезами. – Пап! – повторила она требовательно. – Ну ответь! Зачем я расту? Посмотри на меня. Я чувствую, что стала больше, какая-то сила раздвигает меня изнутри. И грудь, и бедра, и плечи. Но зачем? Зачем мне это? Посмотри на ноги! Они ничего не могут. Просто плети.

– Перестань! – попросил отец.

– Подожди, папочка, – сказала она, смахивая слезы. – Потерпи. Еще немножко. Помоги мне. Ответь! Зачем я расту? Женщина рождается на свет, чтобы рожать сама! А я! А я никогда не смогу стать матерью! Не смогу полюбить! И меня никто не полюбит, ты понимаешь? Так зачем же все это? – Она замолчала, взглянула на отца и спрятала лицо под воду.

Когда вынырнула, отец сидел, опустив голову.

– Доча, – сказал он, взяв ее за мокрую руку. – Каждый миг из жизни уходят люди. И смерть порой становится избавлением от страданий. – Он помолчал. – Если бы я был верующим, я бы сказал тебе: помолимся. Но я говорю тебе: поверим. Поверим в себя, в свои силы. В то, что мы люди, и ты – человек, еще небольшой, но смелый, умный и мудрый человечек. Ты все сможешь, только помни всегда: не быть – проще, чем быть.

Лена глядела на него широко раскрытыми глазами.

– Папа, – произнесла она, – я верю тебе, я очень верю тебе, но мне ведь от этого не будет легче.

Отец надолго замолчал. Он молчал, сидя на табурете, раскачиваясь из стороны в сторону, потом произнес:

– Позор, если я стану тебе лгать. – Он помолчал снова. И прибавил: – Легче тебе не будет.

Отец встрепенулся и принялся мыть ее – жестко и нежно, и она помогала ему, вернее, себе, и на сердце у Лены стало неожиданно ясно.

Больше они ни о чем не говорили. В огромной махровой простыне принес папка дочку в комнату, надел на нее новое платье, помог заплести косы. Мамуля готовила ужин, и все их священнодействие проплыло мимо нее. Да, собственно, это и входило в ритуал.

Когда туалет был закончен и Лена сидела в каталке, отец позвал маму. Он умел это делать, папка, – соединять в одно два взгляда: мамуля появлялась на пороге в тот самый миг, когда он подвозил Лену к зеркалу. Мамуля, охая и ахая, разглядывала дочь, а Лена – себя: перед ней сидела взрослая девушка в сиреневом длинном платье с яркими цветами, так идущими к голубым глазам, к золотой косе через плечо, к горящим алым щекам.


Федор ждал, что батяня прибранную комнату оценит, скажет что-нибудь одобрительное, но он будто ослеп. Ходил из угла в угол, будто дергался – то тише пойдет, то быстрее. И пластинку «Амурские волны» Федору завести не с руки было. «Ладно, – решил он, – до мамки».

А она все не шла. Всегда рано приходила, никогда такого не случалось, чтоб задержалась. И без нее ничего не выходило у Феди с отцом. Молчали, будто не о чем говорить. Батяня метался по комнате. Садился на стулья – на все по порядку, – вскакивал, ходил, дымил в форточку, снова метался. Потом сказал:

– Может, я прогуляюсь?

Федя плечами пожал: что он, отца под арестом держит? Да пусть идет. Но тут же представил: стоит ему на улице появиться, как возникнут «друзья детства» и опять… Ответил строго:

– Потерпи.

Батя хмыкнул, уселся за стол, небрежно сдвинул вазу с цветами, скатерть сморщинил, начал газеты листать. Хмыкнул снова. Задиристо произнес:

– Нехорошо говоришь!.. Нехорошо!

Федор отмолчался. Понял: это в нем его страсти говорят, оттого и мечется и дергается – выпить надо.

Дверь отворилась.

Федя вздохнул освобожденно, подбежал к проигрывателю, включил. Вальс послышался. К матери подскочил, схватил сумку. Воскликнул:

– Ну, давайте! Танцуйте!

Но мать с отцом друг против дружки стоят как вкопанные. Будто первый раз встретились. У отца руки подрагивают, кулаки тяжелыми камнями висят, разжать их не может. Мама сморщилась, согнулась, будто старуха. Испуганно улыбается.

– Ну же! – смеется Федор. – Да ну!..

Кончилась пластинка, Федя рукой в досаде махнул.

– Что же вы, а? Или танцевать разучились? Ведь умели, я знаю!

– Разучились, Феденька, – сказала мать, к столу подходя, и воскликнула: – А в комнате-то! Порядок! Красота! Молодец, сынок.

– Не я это, – покачал он головой. – Батяня наш…

– Ну! – засмеялась мама. – Рассмешил. Да батяня наш… – Она осеклась, быстро на отца взглянула, вздохнула тяжело.

– А что батяня у вас? – хмуро спросил отец. – Не может? Вышел из доверия?

Эх, не получалось опять, не выходило по-хорошему.

– Хватит вам, – перебил Федор, – давайте ужинать.

Он кинулся к плите, принялся жарить яичницу, включил чайник, поставил тарелки, нарезал хлеб. Батяня и мать сидели за столом в безделье, поглядывали смущенно друг на друга и молчали.

– Мамка, – суетился Федор, – а турману-то, старику, знаешь, ну самый зобастый, ему кто-то хвост поободрал, может, кошка, если присел на какой крыше. Батяня, а ты ножовку бы развел мне на работе, у вас там мастера имеются?..

Отец и мать хмыкали, что-то отвечали, кивали ему в ответ, и вдруг мать сказала:

– Вишь, Гера, мы с тобой нормально жить отвыкли. Вроде и говорить насухо не об чем?

Она подошла к сумке, достала бутылку, и Федор в досаде нож прямо на пол бросил.

– Ну что вы за люди! Ну неужели же без этого нельзя?

Его трясло от бешенства. Мамка! Сама вчера вон что говорила, уехать предлагала, сил, говорила, нет, а сегодня бутылку отцу предлагает. Все перед Федей померкло: и комната, им прибранная, и день сегодняшний удивительный.

От яичницы дымок пошел, Федор схватил сковородку, брякнул на стол, повернулся к двери.

– Ты куда, сынок? – воскликнула мать.

– Ну вас к черту! – сказал он сдавленно. – Темные люди. – И грохнул дверью так за собой, что штукатурка посыпалась.

На улице стояли густо-синие сумерки. Было тихо и звездно.

Федор сперва шел быстро, разгоряченный и злой, потом шаги поубавил.

Минувший день снова вернулся к нему. И не тем, что случилось только что, а голубями в ясном небе, шторой в чужом окне и лицом Лены. Ее лицо вновь возникло в нем, вытесняя все остальные. Огромные глаза и косы вокруг головы. Почему он был так уверен, что в комнате кто-то есть? И почему он так говорил с ней?

Нет, не стыд за вчерашнее управлял им тогда, нет. Просто в ней было что-то такое… необъяснимое. Она смотрела таким взглядом, перед которым изворачиваться нельзя, невозможно. Может, это и поразило его – она смотрела необыкновенно, вот что. Беззаботные девчонки так не смотрят.

Федор подошел к голубятне и поднял голову. Из-за шторы выбивался теплый розовый свет. Послышался приглушенный смех. Потом еще, громче.

«Вот, – подумал Федор, – живут люди, и все у них хорошо, все нормально. Отец, и мать и доча сидят, наверное, за столом, пьют чай и шутят. А мои…»

Неожиданно в нем пробудилась злость. Да что же это в конце концов? Кончится когда-нибудь?

Кулаки у него сжались, и ногти впились в ладони. Надо же воевать! Надо сражаться с ними! И если мать не помощница ему, не союзница, он и сам как-нибудь повоюет, что-нибудь выдумает сам!

Федор взглянул на теплое окно с розовым светом, повернулся и побежал. Дверь хлопнула и ударила в стену, когда он ворвался. Отец и мать испуганно вздрогнули. Бутылка была еще почти полная. Федя кинулся к ней, схватил, и не успели родители охнуть, как он швырнул ее в раскрытую форточку. Раздался приглушенный звон.

– Вот так! – сказал Федя. – А теперь можете бить! Убить можете! Валяйте!

Он приготовился к худшему, к самому грандиозному скандалу – батяня такого простить не мог, – но мать и отец молчали и даже не глядели на него.

Федор взглянул на рюмки – они были полные. «Значит, не выпили? И яичница простыла». Тут что-то было не так. Концы с концами не сходились.

И вдруг мать заплакала. А отец подсел к ней и начал гладить ее по плечам.

– Запутались мы, запутались, – проговорила мать сквозь рыдания. – Что же будет теперь, Гера? Что с Федей-то будет?

– Не надо раньше времени, – пробормотал отец.

– Да что у вас опять? – крикнул Федя.

Мать мотала головой, закрыла лицо платком.

– Ревизия у нас на базе, а у меня недостача.

– Ты чо, мам, воровка? – ошалел Федор.

Она платок от лица отняла, взглянула ему в глаза.

– И ты подумать мог?.. Плакала я часто, расстраивалась, невнимательная была… Наверное, обсчиталась, а недобрые люди попользовались.

Федор на отца посмотрел.

В упор.

Вот какое дело приключилось.

Вот, батяня, какое дело ты натворил!


Вечер был теплый и тихий, а наутро хлестал дождь. Лена растревожилась: Федор, наверное, не придет, не будет мурлыкать свою глупую песенку, и даже голубей не слышно – то ли шум дождя заглушил их воркованье, то ли притихли от непогоды.

Капли ударялись в стекло, ползли вниз, соединяясь в мокрые дорожки, по улице пробегали редкие прохожие с зонтами и в плащах, и снова становилось пусто.

Новое платье красовалось на плечиках, Лена велела мамуле в шифоньер его не убирать, и, когда взгляд касался сиреневого пятна с пестрыми разводами, улыбка трогала Ленины губы.

Вот бы девчонки увидели ее в обнове! Взять бы и появиться на вечере в новом платье.

Вечера у них проводились часто. Вера Ильинична говорила, даже чаще, чем в нормальной школе.

В зал собирались все жители интерната – и учителя и нянечки. На сцену не выходили, она обычно пустовала, и это было справедливо. Как бы Лена поднялась на сцену? А она ведь не одна такая. Сидели, лежали, стояли кругом, но свободное пространство в центре круга существовало скорее для формы, нежели для дела: в него никто не выходил. Директриса, или завуч, или кто-нибудь из учителей, а чаще других Вера Ильинична, словесница, говорили, не вставая со стула, вступительные слова, а потом спрашивали, кто желает выступить.

Несколько мальчишек играли на скрипках. Была одна очень способная девочка, пианистка, тоже, как Лена, в каталке. Подъезжала к пианино, играла пьески, конечно, простые, но девочке бурно хлопали и гордились ею; ее звали Женя. Вообще у них никого никогда не принуждали, не заставляли, не готовили «номеров». Право выступить имел каждый, и вечера порой затягивались далеко за полночь: читали стихи и прозу – декламация была самым доступным жанром, слушали музыку в записях – от биг-бита и поп-оперы до Чайковского и Бетховена. Всем было весело и интересно, и всем хотелось танцев. И вот однажды, уже давно, директриса, едва пришедшая тогда из гороно, поставила пластинку и объявила вальс. Несколько девчонок, которые передвигались сносно, попробовали покружиться, но тут же одна упала, сильно расквасила нос, танцы остановили, директриса перепугалась, а наутро, говорят, главврачиха отчитала ее в учительской. С тех пор танцы устраивались, но по-другому. В круг выходили учителя или гости, если они были, включали музыку, взрослые танцевали, а девчонки и ребята жадно глядели на них и хлопали потом в ладоши. Учителя смущались, Вера Ильинична особенно, но зал громко требовал, чтобы танцы продолжались, и вот так, танцами учителей, заканчивались все вечера. Вообще они были главным событием в интернате.

Девчонки готовились к этим праздникам заранее, каждая мечтала об обнове, для них эти школьные вечера были главным развлечением и всякий раз как бы экзаменом.

Лена поражала других. Многим болезнь наносила удары – плохо давалась речь, тупела память, и стихи, например, Зина учила мучительно и остервенело, Лене память служила идеально. Лишение ног, болезнь компенсировала другим, среди прочего – обостренной памятью. Лене было достаточно прочесть дважды любое стихотворение, и она намертво запоминала его. Классная мамочка однажды даже устроила ее персональный вечер. Лена выучила множество пушкинских стихов, конечно, не по школьной программе, и устроила как бы конкурс: кто отгадает, чьи стихи. Она читала целый час, никто не отгадал ни одного стихотворения, и в конце, украсив голову Лены венком, торжествующая Вера Ильинична объявила: да ведь это все Пушкин!

Народ ахнул и застыдился своего невежества, и захлопал растерянно – то ли незнакомому Пушкину, то ли Лене, у которой такая потрясающая память и поразительное знание классика. Потом, когда аплодисменты утихли, Лена прочла еще один стих, конечно, до того незнакомый и ей. Он ее привлек чем-то потаенным, недоступным всем им. Вере Ильиничне она его не показала, выучила сама и прочла в тишине:

Когда в объятия моиТвой стройный стан я заключаюИ речи нежные любвиТебе с восторгом расточаю,Безмолвна, от стесненных рукОсвобождая стан свой гибкий,Ты отвечаешь, милый друг,Мне недоверчивой улыбкой;Прилежно в памяти храняИзмен печальные преданья,Ты без участья и вниманьяУныло слушаешь меня…Кляну коварные стараньяПреступной юности моейИ встреч условных ожиданьяВ садах, в безмолвии ночей.Кляну речей любовный шепот,Стихов таинственный напев,И ласки легковерных дев,И слезы их, и поздний ропот.

Лена покраснела тогда, прочитав стихи, ей хлопали особенно яростно, и у всех были какие-то странные лица – полуулыбающиеся, полугрустные…

Лена представила сейчас: вот она сидит среди ребят и девчонок в своем замечательном длинном платье и читает эти стихи… Она вообще часто себя представляла в необычным виде. Сиреневое длинное платье – это самое простое и доступное. А вот стать бы летчицей. Управлять сверхскоростным самолетом. Или обладать бы голосом поразительным – во всех возможных регистрах, стоять на сцене Большого театра, «ложи блещут», публика потрясена. Или бы… на лыжах прокатиться с крутой горы, все падают, даже мужчины спортивного вида, а она мчится, и ветер обвевает ее сильные, красивые ноги.

Ах, мечты и сновидения! Это с Зиной или с другой подругой, Валей, можно шептаться о них, да и то тайком от девчонок. Тайком, потому что на жизнь это не похоже, не похоже на правду, тем более на их правду, и всякие пустые разговоры остальных ожесточали. Она по себе это знала. Сколько раз взрывалась, когда кто-нибудь начинал выдумывать невозможное, плести бог знает что да вдобавок плакать… Однажды Зина, которая любила копаться в библиотеке, подъехала в своей коляске к Лене и заговорщически сказала:

– Слушай. Это английский писатель и ученый. Чарлз Перси Сноу. – И прочитала залпом: – «Участь каждого из нас трагична. Мы все одиноки. Любовь, сильные привязанности, творческие порывы иногда позволяют нам забыть об одиночестве, но эти триумфы – лишь светлые оазисы, созданные нашими собственными руками, конец же пути всегда обрывается во мраке: каждый встречает смерть один на один». Вот!

Зина вздохнула, глядела на Лену круглыми глазами и повторяла:

– Понимаешь! Понимаешь! Оказывается, все на свете известно! Даже про смерть! А мы чего-то изобретаем! Выдумываем оазисы, читаем книги, ведем разговоры. А в самом деле – одиноки.

Лена спорила с ней до отчаяния, но высказывание Сноу переписала в записную книжку. И выучила наизусть.

В дни прекрасного настроения (и никогда – дурного), когда Зина была в ударе и хохотала, Лена подбиралась к ее уху и цитировала грустного Чарлза. Они смеялись, скорбная мысль не казалась такой скорбной, а, напротив, забавной. Привязанности, любовь! Да для них-то без привязанностей и любви вообще не было жизни.

– Это здоровым легко рассуждать, нам же не до того! – поддерживала их Валя: с ней, единственной, поделились они цитатой из Сноу… Так что плакать у них запрещалось, запрещалось рассказывать о невозможных мечтах и розовых сновидениях, как запрещалось впадать в отчаяние и тоску…

Лена раздвинула шторы и увидела лицо Федора. Он сидел в своей голубятне, там, правда, дождь его не доставал, но весь он был мокрый, как цуцик.

Лена улыбнулась ему и распахнула окно.

– Голуби в дождь не летают? – спросила она.

– Нет, – ответил он, стуча зубами.

– Где же логика? – улыбнулась Лена.

– Какая?

– Голуби не летают, а ты сидишь тут.

– Просто так, – сказал он неуверенно.

Первое ее желание было – позвать Федора, чего он там мается. Но она испугалась. Даже отъехала от окна. До сих пор он видел ее только в окно, а тут увидит всю. Взгляд ее упал на платье. Ну вот, все понятно. Она ведь и платье-то просила для этого. Чтоб Федор ее не видел такой…

Лена подкатила к окну.

– Можешь, – спросила она Федора, – досчитать до трехсот?

– А потом? – удивился он.

– Потом возьми горсть стружки и приходи ко мне, ведь промок весь… Второй этаж, первая дверь налево.

И задвинула штору, чтобы не видеть его лица.

Мгновение она сидела в кресле неподвижно, безвольно опустив руки. Потом подъехала к длинному платью, принялась расстегивать кофточку. Это было не так просто для нее – переодеться. Ей помогала тетя Дуся в интернате, помогали девчонки. Дома – папка и мамуля. Снять кофточку – это пустяк. Главное – снять старую юбку, а потом надеть платье. Для этого надо приподняться на руках – сначала на одной, потом на другой.

Лена волновалась и торопилась. В голубятне считал до трехсот Федор, а она перебирала эти числа здесь, в комнате. У интерната были свои игры. Среди них и эта, вполне серьезная. Лена переодевала платье сама, досчитав до трехсот. Но это был ее рекорд. В других обстоятельствах. Когда некуда торопиться. И не предстоит свидание.

Свидание? Она засмеялась. Засмеялась, приподнявшись на руке и подсовывая под себя подол платья. Кресло скользнуло куда-то назад, и Лена, неловко скрючившись, рухнула на пол.

Она должна была заплакать по всем правилам. Но засмеялась. И, помогая себе руками, подползла к креслу. Красивое платье волочилось вместе с ней, собирая пыль с пола. Лена ухватилась за коляску и стала подтягиваться. Затрещала материя. Все-таки зацепилась. Вот это было досадно.

Кресло не слушалось – откатывалось под ее тяжестью, а ей не на что было опереться, нечем упереться. С трудом втянула она себя в кресло.

Федя уже звонил в пятый раз. Она торопливо поправила подол, поправила волосы. Помчалась в каталке к двери. И снова засмеялась. Свидание!

Лена почувствовала: смеется неестественно. Сердце билось в груди, колотилось, словно тяжелый молот. Перевела дыхание, открыла дверь.

Федор разглядывал ее с интересом. Глядел на ноги, на каталку. Потом вошел, вежливо поздоровался, снял мокрые ботинки.

– Ты что, – спросил он, проходя в комнату, – ногу сломала? Я в прошлом году тоже в гипсе все лето проходил. На руку свалился. Подпорки со всех сторон, как у крыла самолета, – знаешь, на Анах?

Очень разговорчивый был, даже как будто не ждал ответа.

– Нет, – сказала она, глядя ему в глаза. – Я без ног.

Лена враз успокоилась. Скучно ей стало, и Федор этот ни к чему.

– Как без ног? – спросил он испуганно. – Вон они, я же вижу.

– Они есть, и их нет, – ответила Лена. Кровь отхлынула от ее лица, и Федор это заметил. – Я не умею ходить.

Он открыл рот, наверное, хотел сказать что-то утешительное, но Лена оборвала его, сказала жестко:

– Не вздумай меня жалеть!

Федор смотрел на нее растерянно, и с каждым мгновением зеленые глаза его темнели.

– Знаешь, – сказал он вдруг, – а я, дурак, вчера вам позавидовал.

– И завидуй, – сказала Лена. – Завидуй! Ты что думаешь, и позавидовать нечему? А я никому не нужная инвалидка? Несчастная калека? Пода-айте копеечку!

Она не кричала. Говорила ледяным голосом, тщательно произнося каждое слово, и Федору стало не по себе от этого. Он сжал в руке стружку. Спросил спокойно:

– Мне уйти?

Лена осеклась. Пронзительно оглядела Федора. Кивнула.

– Уйди.

Он положил на стол стружку, подошел к двери, надел ботинки и обернулся на Лену. Она сидела в своем кресле, откинув голову, и глядела за окно.

Федор осторожно притворил за собой дверь.

Дождь все так же хлестал по земле, сек траву, вспенивал лужи, но Федор не бежал и не прятался. Он шел спокойно, как бы и не замечая ливня, и повторял про себя: «Это надо же! Это надо же…» А беспомощная девчонка в каталке стояла перед глазами.

Смятение испытывал Федор. Сколько он был у Лены? Минуту? Две? Всего несколько фраз, и вот все кончено, больше он никогда не войдет к ней и никогда не заговорит. Хорошо, допустим, он виноват. Конечно, его потрясла эта коляска. И эти ее слова, что она не умеет ходить. Может быть, он таращился на нее, разглядывал, но что тут страшного? Он же видел ее в первый раз вот так – с головы до ног. И имел право разглядывать. Но потом… Он сказал про зависть от чистого сердца. Он думал при этом о себе и своих несчастьях, которые валятся одно за другим, как червивые яблоки с яблони, даже от легкого ветерка. А она?

Она думает про себя, вот что. Только про себя и про свои беды. И эти ее беды застят весь свет… В общем, она не поняла его. Сразу стала защищаться. И нападать, защищаясь…

Федор пришел домой, лег мокрый на кровать, но тут же вскочил, переоделся. Снова лег. За окном было серо и голо, и на душе у него точно так же. Ведь он шел в голубятню, чтобы увидеть ее, а теперь?.. Как теперь ходить ему туда? Знать, что тебя видят, и беззаботно гонять голубей?

Может, надо было ее похвалить. Сказать: ах, как все замечательно у тебя! И не обращай внимания на свои ноги! Есть они или нет, какая разница? Да он бы себя уважать перестал!

На страницу:
3 из 7