bannerbanner
Полное собрание сочинений. Том 32. Воскресение
Полное собрание сочинений. Том 32. Воскресениеполная версия

Полная версия

Полное собрание сочинений. Том 32. Воскресение

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
20 из 43

На дворе было холодно. После гроз и дождей наступили те холода, которые обыкновенно бывают весной. Было так холодно и такой пронзительный ветер, что Нехлюдов озяб в легком пальто и всё прибавлял шагу, стараясь согреться.

В его воспоминании были деревенские люди: женщины, дети, старики, бедность и измученность, которые он как будто теперь в первый раз увидал, в особенности улыбающийся старичок-младенец, сучащий безыкорными ножками, – и он невольно сравнивал с ними то, что было в городе. Проходя мимо лавок мясных, рыбных и готового платья, он был поражен – точно в первый paз увидел это – сытостью того огромного количества таких чистых и жирных лавочников, каких нет ни одного человека в деревне. Люди эти, очевидно, твердо были убеждены в том, что их старания обмануть людей, не знающих толка в их товаре, составляют не праздное, но очень полезное занятие. Такие же сытые были кучера с огромными задами и пуговицами на спине, такие же швейцары в фуражках, обшитых галунами, такие же горничные в фартуках и кудряшках и в особенности лихачи-извозчики с подбритыми затылками, сидевшие, развалясь, в своих пролетках, презрительно и развратно рассматривая проходящих. Во всех этих людях он невольно видел теперь тех самых деревенских людей, лишенных земли и этим лишением согнанных в город. Одни из этих людей сумели воспользоваться городскими условиями и стали такие же, как и господа, и радовались своему положению; другие же стали в городе в еще худшие условия, чем в деревне, и были еще более жалки. Такими жалкими показались Нехлюдову те сапожники, которых он увидал работающих в окне одного подвала; такие же были худые, бледные, растрепанные прачки, худыми оголенными руками гладившие перед открытыми окнами, из которых валил мыльный пар. Такие же были два красильщика в фартуках и опорках на босу ногу, все от головы до пяток измазанные краской, встретившиеся Нехлюдову. В засученных выше локтя загорелых жилистых слабых руках они несли ведро краски и не переставая бранились. Лица были измученные и сердитые. Такие же лица были и у запыленных с черными лицами ломовых извозчиков, трясущихся на своих дрогах. Такие же были у оборванных опухших мужчин и женщин, с детьми стоявших на углах улиц и просивших милостыню. Такие же лица были видны в открытых окнах трактира, мимо которого пришлось пройти Нехлюдову. У грязных, уставленных бутылками и чайной посудой столиков, между которыми, раскачиваясь, сновали белые половые, сидели, крича и распевая, потные, покрасневшие люди с одуренными лицами. Один сидел у окна, подняв брови и выставив губы, глядел перед собою, как будто стараясь вспомнить что-то.

«И зачем они все собралась тут?» думал Нехлюдов, невольно вдыхая вместе с пылью, которую нес на него холодный ветер, везде распространенный запах прогорклого масла свежей краски.

На одной из улиц с ним поравнялся обоз ломовых, везущих какое-то железо и так страшно гремящих по неровной мостовой своим железом, что ему стало больно ушам и голове. Он прибавил шагу, чтобы обогнать обоз, когда вдруг из-зa грохота железа услыхал свое имя. Он остановился и увидал немного впереди себя военного с остроконечными слепленными усами и с сияющим глянцовитым лицом, который, сидя на пролетке лихача, приветственно махал ему рукой, открывая улыбкой необыкновенно белые зубы.

– Нехлюдов! Ты ли?

Первое чувство Нехлюдова было удовольствие.

– А! Шенбок, – радостно проговорил он, но тотчас же понял, что радоваться совершенно было нечему.

Это был тот самый Шенбок, который тогда заезжал к тетушкам. Нехлюдов давно потерял его из вида, но слышал про него, что он, несмотря на свои долги, выйдя из полка и оставшись по кавалерии, всё как-то держался какими-то средствами в мире богатых людей. Довольный, веселый вид подтверждал это.

– Вот хорошо-то, что поймал тебя! А то никого в городе нет. Ну, брат, а ты постарел, – говорил он, выходя из пролетки и расправляя плечи. – Я только по походке и узнал тебя. Ну, что ж, обедаем вместе? Где у вас тут кормят порядочно?

– Не знаю, успею ли, – отвечал Нехлюдов, думая только о том, как бы ему отделаться от товарища, не оскорбив его. – Ты зачем же здесь? – спросил он.

– Да дела, братец. Дела по опеке. Я опекун ведь. Управляю делами Саманова. Знаешь, богача. Он рамоли. А 54 тысячи десятин земли, – сказал он с какой-то особенной гордостью, точно он сам сделал все эти десятины. – Запущены дела были ужасно. Земля вся была по крестьянам. Они ничего не платили, недоимки было больше 80-ти тысяч. Я в один год всё переменил и дал опеке на 70 процентов больше. А? – спросил он с гордостью.

Нехлюдов вспомнил, что слышал, как этот Шенбок именно потому, что он прожил всё свое состояние и наделал неоплатных долгов, был по какой-то особенной протекции назначен опекуном над состоянием старого богача, проматывавшего свое состояние, и теперь, очевидно, жил этой опекой.

«Как бы отделаться от него, не обидев его?» думал Нехлюдов, глядя на его глянцовитое, налитое лицо с нафиксатуаренными усами и слушая его добродушно-товарищескую болтовню о том, где хорошо кормят, и хвастовство о том, как он устроил дела опеки.

– Ну, так где же обедаем?

– Да мне некогда, – сказал Нехлюдов, глядя на часы.

– Так вот что. Вечером нынче скачки. Ты будешь?

– Нет, я не буду.

– Приезжай. Своих уж у меня нет. Но я держу за Гришиных лошадей. Помнишь? У него хорошая конюшня. Так вот приезжай, и поужинаем.

– И ужинать не могу, – улыбаясь, сказал Нехлюдов.

– Ну что ж это? Ты куда теперь? Хочешь, я довезу.

– Я к адвокату. Он тут за углом, – сказал Нехлюдов.

– А, да ведь ты что-то в остроге делаешь? Острожным ходатаем стал? Мне Корчагины говорили, – смеясь, заговорил Шенбок. – Они уже уехали. Что такое? Расскажи!

– Да, да, всё это правда, – отвечал Нехлюдов, – что же рассказывать на улице!

– Ну да, ну да, ты ведь всегда чудак был. Так приедешь на скачки?

– Да нет, и не могу и не хочу. Ты, пожалуйста, не сердись.

– Вот, сердиться! Ты где стоишь? – спросил он, и вдруг лицо его сделалось серьезно, глаза остановились, брови поднялись. Он, очевидно, хотел вспомнить, и Нехлюдов увидал в нем совершенно такое же тупое выражение, как у того человека с поднятыми бровями и оттопыренными губами, которое поразило его в окне трактира.

– Холодище-то какой! А?

– Да, да.

– Покупки у тебя? – обратился он к извозчику.

– Ну, так прощай; очень, очень рад, что встретил тебя, – сказал Шенбок и, пожав крепко руку Нехлюдову, вскочил в пролетку, махая перед глянцовитым лицом широкой рукой в новой белой замшевой перчатке и привычно улыбаясь своими необыкновенно белыми зубами.

«Неужели я был такой? – думал Нехлюдов, продолжая свой путь к адвокату. – Да, хоть не совсем такой, но хотел быть таким и думал, что так и проживу жизнь».

XI.

Адвокат принял Нехлюдова не в очередь и тотчас разговорился о деле Меньшовых, которое он прочел, и был возмущен неосновательностью обвинения.

– Дело это возмутительное, – говорил он. – Очень вероятно, что поджог сделан самим владельцем для получения страховой премии, но дело в том, что виновность Меньшовых совершенно не доказана. Нет никаких улик. Это особенное усердие следователя и небрежность товарища [прокурора]. Только бы дело слушалось не в уезде, а здесь, и я ручаюсь за выигрыш, и гонорара не беру никакого. Ну-с, другое дело – прошение на Высочайшее имя Федосии Бирюковой – написано; если поедете в Петербург, возьмите с собой, сами подайте и попросите. А то сделают запрос в министерство юстиции, там ответят так, чтобы скорее с рук долой, то есть отказать, и ничего не выйдет. А вы постарайтесь добраться до высших чинов.39

– До государя? – спросил Нехлюдов.

Адвокат засмеялся.

– Это уж наивысшая – Высочайшая инстанция. А высшая – значит – секретаря при комиссии прошений или заведывающего. Ну-с, всё теперь?

– Нет, вот мне еще пишут сектанты, – сказал Нехлюдов, вынимая из кармана письмо сектантов. – Это удивительное дело, если справедливо, чтò они пишут. Я нынче постараюсь увидать их и узнать, в чем дело.

– Вы, я вижу, сделались воронкой, горлышком, через которое выливаются все жалобы острога, – улыбаясь, сказал адвокат. – Слишком уж много, не осилите.

– Нет, да это поразительное дело, – сказал Нехлюдов и рассказал вкратце сущность дела: люди в деревне собирались читать Евангелие, пришло начальство и разогнало их. Следующее воскресенье опять собрались, тогда позвали урядника, составили акт, и их предали суду.40 Судебный следователь допрашивал, товарищ прокурора составил обвинительный акт, судебная палата утвердила обвинение, и их предали суду. Товарищ прокурора обвинял, на столе были вещественные доказательства – Евангелие, и их приговорили в ссылку.

– Это что-то ужасное, – говорил Нехлюдов. – Неужели это правда?

– Что же вас тут удивляет?

– Да всё; ну, я понимаю урядника, которому велено, но товарищ прокурора, который составлял акт, ведь он человек образованный.

– В этом-то и ошибка, что мы привыкли думать, что прокуратура, судейские вообще – это какие-то новые либеральные люди. Они и были когда-то такими, но теперь это совершенно другое. Это чиновники, озабоченные только 20-м числом. Он получает жалованье, ему нужно побольше, и этим и ограничиваются все его принципы. Он кого хотите будет обвинять, судить, приговаривать.

– Да неужели существуют законы, по которым можно сослать человека за то, что он вместе с другими читает Евангелие?

– Не только сослать в места не столь отдаленные, но в каторгу, если только будет доказано, что, читая Евангелие, они позволили себе толковать его другим не так, как велено, и потому осуждали церковное толкование. Хула на православную веру при народе и по статье 196 – ссылка на поселение.

– Да не может быть.

– Я вам говорю. Я всегда говорю господам судейским, – продолжал адвокат, – что не могу без благодарности видеть их, потому что если я не в тюрьме, и вы тоже, и мы все, то только благодаря их доброте. А подвести каждого из нас к лишению особенных прав и местам не столь отдаленным – самое легкое дело.

– Но если так, и всё зависит от произвола прокурора и лиц, могущих применять и не применять закон, так зачем же суд?

Адвокат весело расхохотался.

– Вот какие вопросы вы задаете! Ну-с, это, батюшка, философия. Что ж, можно и об этом потолковать. Вот приезжайте в субботу. Встретите у меня ученых, литераторов, художников. Тогда и поговорим об общих вопросах, – сказал адвокат, с ироническим пафосом произнося слова: «общие вопросы». – С женой знакомы. Приезжайте.

Корректура (не окончательная) XI главы второй части «Воскресения»

Размер подлинника


– Да, постараюсь, – отвечал Нехлюдов, чувствуя, что он говорит неправду, и если о чем постарается, то только о том, чтобы не быть вечером у адвоката в среде собирающихся у него ученых, литераторов и художников.

Смех, которым ответил адвокат на замечание Нехлюдова о том, что суд не имеет значения, если судейские могут по своему произволу применять или не применять закон, и интонация, с которой он произнес слова: «философия» и «общие вопросы», показали Нехлюдову, как совершенно различно он и адвокат и, вероятно, и друзья адвоката смотрят на вещи, и как, несмотря на всё свое теперешнее удаление от прежних своих приятелей, как Шенбок, Нехлюдов еще гораздо дальше чувствует себя от адвоката и людей его круга.

XII.

До острога было далеко, а было уже поздно, и потому Нехлюдов взял извозчика и поехал к острогу. На одной из улиц извозчик, человек средних лет, с умным и добродушным лицом, обратился к Нехлюдову и указал на огромный строющийся дом.

– Вон какой домина занесли, – сказал он, как будто он отчасти был виновником этой постройки и гордился этим.

Действительно, дом строился огромный и в каком-то сложном, необыкновенном стиле. Прочные леса из больших сосновых бревен, схваченные железными скрепами, окружали воздвигаемую постройку и отделяли ее от улицы тесовой оградой. По подмостям лесов сновали, как муравьи, забрызганные известью рабочие: одни клали, другие тесали камень, третьи вверх вносили тяжелые и вниз пустые носилки и кадушки.

Толстый и прекрасно одетый господин, вероятно архитектор, стоя у лесов, что-то указывая наверх, говорил почтительно слушающему владимирцу-рядчику. Из ворот мимо архитектора с рядчиком выезжали пустые и въезжали нагруженные подводы.

«И как они все уверены, и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что в то время, как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу, и дети их в скуфеечках перед скорой голодной смертью старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый ненужный дворец какому-то глупому и ненужному человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их», думал Нехлюдов, глядя на этот дом.

– Да, дурацкий дом, – сказал он вслух свою мысль.

– Как дурацкий? – с обидой возразил извозчик. – Спасибо, народу работу дает, а не дурацкий.

– Да ведь работа ненужная.

– Стало быть, нужная, коли строят, – возразил извозчик, – народ кормится.

Нехлюдов замолчал, тем более что трудно было говорить от грохота колес. Недалеко от острога извозчик съехал с мостовой на шоссе, так что легко было говорить, и опять обратился к Нехлюдову.

– И что этого народа нынче в город валит – страсть, – сказал он, поворачиваясь на козлах и указывая Нехлюдову на артель деревенских рабочих с пилами, топорами, полушубками и мешками за плечами, шедших им навстречу.

– Разве больше, чем в прежние года? – спросил Нехлюдов.

– Куда! Нынче так набиваются во все места, что беда. Хозяева швыряются народом, как щепками. Везде полно.

– Отчего же это так?

– Размножилось. Деваться некуда.

– Так что же, что размножилось? Отчего же не остаются в деревне?

– Нечего в деревне делать. Земли нет.

Нехлюдов испытывал то, что бывает с ушибленным местом. Кажется, что, как нарочно, ударяешься всё больным местом, а кажется это только потому, что только удары по больному месту заметны.

«Неужели везде то же самое?» подумал он и стал расспрашивать извозчика о том, сколько в их деревне земли, и сколько у самого извозчика земли, и зачем он живет в городе.

– Земли у нас, барин, десятина на душу. Держим мы на три души, – охотно разговорился извозчик. – У меня дома отец, брат, другой в солдатах. Они управляются. Да управляться-то нечего. И то брат хотел в Москву уйти.

– А нельзя нанять земли?

– Где нынче нанять? Господишки, какие были, размотали свою. Купцы всю к рукам прибрали. У них не укупишь, – сами работают. У нас француз владеет, у прежнего барина купил. Не сдает – да и шабаш.

– Какой француз?

– Дюфар-француз, может слыхали. Он в большом театре на ахтерок парики делает. Дело хорошее, ну и нажился. У нашей барышни купил всё имение. Теперь он нами владеет. Как хочет, так и ездит на нас. Спасибо, сам человек хороший. Только жена у него из русских, – такая-то собака, что не приведи Бог. Грабит народ. Беда. Ну, вот и тюрьма. Вам куда, к подъезду? Не пущают, я чай.

XIII.

С замиранием сердца и ужасом перед мыслью о том, в каком состоянии он нынче найдет Маслову, и той тайной, которая была для него и в ней и в том соединении людей, которое было в остроге, позвонил Нехлюдов у главного входа и у вышедшего к нему надзирателя спросил про Маслову. Надзиратель справился и сказал, что она в больнице. Нехлюдов пошел в больницу, Добродушный старичок, больничный сторож, тотчас же впустил его и, узнав, кого ему нужно было видеть, направил в детское отделение.

Молодой доктор, весь пропитанный карболовой кислотой, вышел к Нехлюдову в коридор и строго спросил его, что ему нужно. Доктор этот делал всякие послабления арестантам и потому постоянно входил в неприятные столкновения с начальством тюрьмы и даже с старшим доктором. Опасаясь того, чтобы Нехлюдов не потребовал от него чего-нибудь незаконного, и, кроме того, желая показать, что он ни для каких лиц не делает исключений, он притворился сердитым.

– Здесь нет женщин, детские палаты, – сказал он.

– Я знаю, но здесь есть переведенная из тюрьмы сиделка-служанка.

– Да, есть тут две. Так что же вам угодно?

– Я близко стою к одной из них, к Масловой, – сказал Нехлюдов, – и вот желал бы видеть ее: я еду в Петербург для подачи кассационной жалобы по ее делу. И хотел передать вот это. Это только фотографическая карточка, – сказал Нехлюдов, вынимая из кармана конверт.

– Что ж, это можно, – сказал доктор, смягчившись, и обратившись к старушке в белом фартуке, сказал, чтобы она позвала сиделку-арестантку Маслову. – Не хотите ли присесть, хоть пройти в приемную?

– Благодарю вас, – сказал Нехлюдов и, пользуясь благоприятной для себя переменой в докторе, спросил его о том, как довольны Масловой в больнице.

– Ничего, работает недурно, принимая во внимание условия, в которых она была, – сказал доктор. – Впрочем, вот и она.

Из одной двери вышла старушка-сиделка и за нею Маслова. Она была в белом фартуке на полосатом платье; на голове была косынка, скрывавшая волосы. Увидав Нехлюдова, она вспыхнула, остановилась как бы в нерешительности, а потом нахмурилась и, опустив глаза, быстрыми шагами направилась к нему по полосушке коридора. Подошед к Нехлюдову, она хотела не подать руки, потом подала и еще больше покраснела. Нехлюдов не видал ее после того разговора, в котором она извинялась за свою горячность, и он теперь ожидал ее найти такою же, как тогда. Но нынче она была совсем другая, в выражении лица ее было что-то новое: сдержанное, застенчивое и, как показалось Нехлюдову, недоброжелательное к нему. Он сказал ей то же, что сказал доктору, – что едет в Петербург, и передал ей конверт с фотографией, которую он привез из Панова.

– Это я нашел в Панове, давнишняя фотография, может быть, вам приятно. Возьмите.

Она, приподняв черные брови, удивленно взглянула на него своими раскосыми глазами, как бы спрашивая, зачем это, и молча взяла конверт и положила его за фартук.

– Я видел там тетку вашу, – сказал Нехлюдов.

– Видели? – сказала она равнодушно.

– Хорошо ли вам здесь? – спросил Нехлюдов.

– Ничего, хорошо, – сказала она.

– Не слишком трудно?

– Нет, ничего. Я не привыкла еще.

– Я за вас очень рад. Всё лучше, чем там.

– Чем где там? – сказала она, и лицо ее залилось румянцем.

– Там, в остроге, – поспешил сказать Нехлюдов.

– Чем же лучше? – спросила она.

– Я думаю, люди здесь лучше. Нет таких, какие там.

– Там много хороших, – сказала она.

– Об Меньшовых я хлопотал и надеюсь, что их освободят, – сказал Нехлюдов.

– Это дай Бог, такая старушка чудесная, – сказала она, повторяя свое определение старушки, и слегка улыбнулась.

– Я нынче еду в Петербург. Дело ваше будет слушаться скоро, и я надеюсь, что решение отменят.

– Отменят, не отменят, теперь всё равно, – сказала она.

– Отчего: теперь?

– Так, – сказала она, мельком вопросительно взглянув ему в лицо.

Нехлюдов понял это слово и этот взгляд так, что она хочет знать, держится ли он своего решения или принял ее отказ и изменил его.

– Не знаю, отчего для вас всё равно, – сказал он. – Но для меня действительно всё равно: оправдают вас или нет. – Я во всяком случае готов сделать, что говорил, – сказал он решительно.

Она подняла голову, и черные косящие глаза остановились и на его лице и мимо него, и всё лицо ее просияло радостью. Но она сказала совсем не то, что говорили ее глаза.

– Это вы напрасно говорите, – сказала она.

– Я говорю, чтобы вы знали.

– Про это всё сказано, и говорить нечего, – сказала она, с трудом удерживая улыбку.

В палате что-то зашумели. Послышался детский плач.

– Меня зовут, кажется, – сказала она, беспокойно оглядываясь.

– Ну, так прощайте, – сказал он.

Она сделала вид, что не заметила протянутую руку, и, не пожав ее, повернулась и, стараясь скрыть свое торжество, быстрыми шагами ушла по полосушкам коридора.

«Что в ней происходит? Как она думает? Как она чувствует? Хочет ли она испытать меня или действительно не может простить? Не может она сказать всего, что думает и чувствует, или не хочет? Смягчилась ли она или озлобилась?» спрашивал себя Нехлюдов и никак не мог ответить себе. Одно он знал – это то, что она изменилась, и в ней шла важная для ее души перемена, и эта перемена соединяла его не только с нею, но и с тем, во имя кого совершалась эта перемена. И это-то соединение приводило его в радостно-возбужденное и умиленное состояние.

Вернувшись в палату, где стояло восемь детских кроваток, Маслова стала по приказанию сестры перестилать постель и, слишком далеко перегнувшись с простыней, поскользнулась и чуть не упала. Выздоравливающий, обвязанный по шее, смотревший на нее мальчик засмеялся, и Маслова не могла уже больше удерживаться и, присев на кровать, закатилась громким и таким заразительным смехом, что несколько детей тоже расхохотались, а сестра сердито крикнула на нее:

– Что гогочешь? Думаешь, что ты там, где была! Иди за порциями.

Маслова замолчала и, взяв посуду, пошла, куда ее посылали, но, переглянувшись с обвязанным мальчиком, которому запрещено было смеяться, опять фыркнула. Несколько раз в продолжение дня, как только она оставалась одна, Маслова выдвигала карточку из конверта и любовалась ею; но только вечером после дежурства, оставшись одна в комнате, где они спали вдвоем с сиделкой, Маслова совсем вынула из конверта фотографию и долго неподвижно, лаская глазами всякую подробность и лиц, и одежд, и ступенек балкона, и кустов, на фоне которых вышли изображенные лица его и ее и тетушек, смотрела на выцветшую пожелтевшую карточку и не могла налюбоваться в особенности собою, своим молодым, красивым лицом с вьющимися вокруг лба волосами. Она так загляделась, что не заметила, как ее товарка-сиделка вошла в комнату.

– Это что ж? Он тебе дал? – сказала толстая добродушная сиделка, нагибаясь над фотографией. – Ужли ж ты это?

– А то кто ж? – улыбаясь, глядя на лицо товарки, проговорила Маслова.

– А это кто ж? Он самый? А это мать ему?

– Тетка. А разве не узнала бы? – спрашивала Маслова.

– Где узнать? Ни в жизнь не узнала бы. Совсем вся лицо другая. Ведь, я чай, лет десять с тех пор-то!

– Не года, а жизнь, – сказала Маслова, и вдруг вся оживление ее прошло. Лицо стало унылое, и морщина врезалась между бровей.

– Чего ж, жизнь там легкая должна быть.

– Да, легкая, – повторила Маслова, закрыв глаза и качая головой. – Хуже каторги.

– Да чем же так?

– А тем же. От 8 вечера и до 4 утра. Это каждый день.

– Так отчего ж не бросают?

– И хотят бросить, да нельзя. Да что говорить! – проговорила Маслова, вскочила, швырнула фотографию в ящик столика и, насилу удерживая злые слезы, выбежала в коридор, хлопнув дверью. Глядя на фотографию, она чувствовала себя такой, какой она была изображена на ней, и мечтала о том, как она была счастлива тогда и могла бы еще быть счастлива с ним теперь. Слова товарки напомнили ей то, что она была теперь, и то, что она была там, – напомнили ей весь ужас той жизни, который она тогда смутно чувствовала, но не позволяла себе сознавать. Теперь только она живо вспомнила все эти ужасные ночи и особенно одну на маслянице, когда ожидала студента, обещавшего выкупить ее. Вспомнила она, как она в открытом, залитом вином красном шелковом платье, с красным бантом в спутанных волосах, измученная и ослабевшая и опьяненная, проводив гостей к двум часам ночи, подсела в промежуток танцев к худой, костлявой, прыщеватой аккомпаньяторше скрипача и стала жаловаться ей на свою тяжелую жизнь, и как эта аккомпаньяторша тоже говорила, что тяготится своим положением и хочет переменить его, и как к ним подошла Клара, и как они вдруг решили все три бросить эту жизнь. Они думали, что нынешняя ночь кончена, и хотели расходиться, как вдруг зашумели в передней пьяные гости. Скрипач сыграл ритурнель, аккомпаньяторша заколотила на пьянино аккомпанимент развеселой русской песни первой фигуры кадрили; как маленький, потный, воняющий вином и икающий человечек в белом галстуке и фраке, который он снял во второй фигуре, подхватил ее, а другой толстяк с бородой, тоже во фраке (они приехали с какого-то бала), подхватил Клару, и как они долго вертелись, плясали, кричали, пили… И так шло год, и два, и три. Как же не измениться! И причиной этого всего был он. И в ней вдруг поднялось опять прежнее озлобление к нему, захотелось бранить, упрекать его. Она жалела, что упустила случай нынче высказать ему еще раз то же, что она знает его и не поддастся ему, не позволит ему духовно воспользоваться ею, как он воспользовался ею телесно, не позволит ему сделать ее предметом своего великодушия. И чтобы как-нибудь затушить это мучительное чувство жалости к себе и бесполезного упрека ему, ей захотелось вина. И она не сдержала бы слова и выпила бы вина, если бы была в остроге. Здесь же достать вина нельзя было иначе, как у фельдшера, а фельдшера она боялась, потому что он приставал к ней. Отношения же с мужчинами были ей противны. Посидев на лавочке в коридоре, она вернулась в каморку и, не отвечая товарке, долго плакала над своей погубленною жизнью.

На страницу:
20 из 43