Полная версия
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты
Pierre[792] по наружности составлял резкую противуположность князю Андрею. В сравнении с тонкими, твердыми и определенными чертами князя Андрея, черты Пьера казались особенно пухлы, крупны и неопределенны. Особенно оживленные и умные глаза, отчасти скрытые очками, составляли главную черту его физиогномии.
Взглянув на его лицо, всякой невольно говорил: какая умная рожа. А увидав его улыбку, всякой говорил: и славный малый, должен быть.[793] Лицо его, вследствие серьезности выражения его умных глаз, казалось[794] скорее угрюмо, чем ласково, особенно когда он говорил, но стоило ему улыбнуться и открыть порченные зубы, чтоб вдруг лицо это приняло неожиданно такое наивно, даже глупо доброе выражение, что, глядя на эту улыбку, его даже жалко становилось. И улыбался он не так, как другие улыбаются, так что улыбка сливается с неулыбкой почти незаметно. У M-r Pierr’a улыбка вдруг, как будто по мановению волшебника, уносила обыкновенное, умное, несколько угрюмое лицо и приносила другое, детски, наивно доброе, просящее прощения как будто, и всё отдающееся[795] лицо и выражение.
M-r Pierre считался либералом не только того времени, в своем путешествии нахватавшимся идей революции, но неспособным ни на какое дело.
Чиновник имел репутацию человека дела, благоразумного либерала, умеющего прилагать мысли к жизни.
Pierre во время этого разговора ел суп и прислушивался.
– А я вот как думаю, – торопливо и быстро заговорил он и, с свойственной молодости поспешностью и хвастовством мысли, обобщив предмет, начал доказывать чиновнику, что Совет и ответственность министров не хороши, потому что большая степень свободы народа не может быть дана ему, но должна быть завоевана им.
Когда m-r Pierre начал возражать, чиновник[796] спокойно замолк, в уме, как будто, приготавливаясь разбирать по нумерам и статьям возражения.
Подвести по пунктам возражения m-r Pierr’a было затруднительно. Он[797] имел свойство обобщать предмет и выводить спор из мелочей, подробностей и потому часто впадал в неясность. Он и не думал спорить о том, хорошо ли, дурно ли работает Михаил Михайлович или Иван Иванович, что было лучше – коллегии или министерства, даже вопрос об ответственности министров был для него ничтожен, он говорил, что конституция и вообще права, большая степень свободы не может быть дана народу, но должна быть взята, завоевана им.[798] Конституция, данная по прихоти монарха, может быть и отнята по той же прихоти.[799] Аббат стал смотреть внимательно на Pierr’a. L’homme de beaucoup de mérite спросил [?]:[800]
– Что же отменено? Напротив, эти пять лет всё с учреждением минист[ерств], отменой Совета всё идет вперед.
– Я не упрекаю новые учреждения в отсутствии единства, – говорил он, глядя через очки,[801] – но я говорю, что все эти изменения дают ложные понятия всем нам, когда еще мы не знаем своих прав. И не знаем сами, чего требовать. В государстве, где миллионы рабов, не может быть мысли об ответственных министрах и представительной каморе депутатов. Чиновник возражал.[802]
– Но всё не может сделаться вдруг.
Старичок чистенькой аббат держал себя всё время учтиво, уверенно и скромно, как будто чувствуя, что он знаменитость, которой не нужно себя выказывать.[803] Несмотря на эту неловкую роль знаменитости, старичок иностранец поражал однако своим односторонне умным, сосредоточенным выражением горбоносого, сухого лица. Видно было, что этот человек знал или думал по крайней мере, что уж так насквозь знает людей, что с первого взгляда он составлял о них мнение и ими не интересовался, и что уже давно давно у этого человека была одна мысль, для которой одной он жил, считая всё остальное ничтожным.
С этим вместе у него было спокойное уменье обхожденья, очевидно приобретенное не рожденьем и воспитаньем, как у светских людей, но долгим навыком обращаться с людьми всякого рода. Он с учтивой, но оскорбительной по своей давнишней притворности улыбкой всегда обращался к дамам и с[804] проницательным спокойным взглядом, не останавливавшимся ни на чем, обращался к мущинам. Княгиня, желая ввести его в разговор, спрашивала его за столом, как нравятся ему русские кушанья, как переносит он климат Петербурга и т. п. вопросы, которые всегда делают иностранцам, он на всё с своей для дам приготовленной улыбкой отвечал коротко и вновь молчал, прислушиваясь к разговору m-r Pierr’a, которого личность по-видимому заинтересовала его настолько, насколько еще могло что-нибудь заинтересовывать этого, видимо, прошедшего столько превратностей, странного итальянца. Когда вышли из [за] стола и князь спросил, не курят ли, все отказались, а аббат попросил позволенья из крайней учтивости понюхать. Он достал золотую табакерку с изображением какой то коронованной особы, понюхал, уложил табакерку в жилетный карман и подсел ближе к m-r Pierr’y, перевертывая на сухом, старом, белом пальце дорогой изумрудный перстень, очевидно, тоже подарок важной особы.
Экс-аббат пользовался, видимо, прекрасным здоровьем свежей старости и испытывал приятное чувство пищеварения после хорошего обеда, выпив чашку кофе, пожелал видимо посондировать этого курчавого умного юношу, столь легкомысленно опровергающего всё на основании идей революции.
Он остановил его в то время, как m-r Pierre доказывал, что основанием всего государственного благоустройства может быть только признание за каждым гражданином прав человека, – les droits de l’homme, – сказал он.
– Позвольте мне сказать, – сказал экс-аббат своим итальянским выговором с учтивым движением головы и тихим голосом, но таким, который невольно заставил[805] Pierr’a остановиться и выслушать речь старичка, – позвольте мне заметить, что права человека были вполне признаны во Франции, но мы не можем сказать, чтобы это государство пользовалось[806] образцовой свободой ни во времена[807] Конвента, – он остановился, – ни во времена директории, – он остановился, – ни теперь. – Он улыбнулся.
L’homme de beaucoup de mérite с благодарностью посмотрел на итальянца, как будто говоря: «я это самое и говорю».
– Кто же виноват? – отвечал m-r Pierre, с тою же горячностью,[808] шамкая[809] ртом и почти не замечая перемены собеседника, – разве по теперешнему положению дел во Франции можно судить о том, что бы она была, ежели бы идеи революции могли свободно развиваться.
Экс-аббат имел искусство внимательно и чрезвычайно спокойно слушать и прерывать именно в тот момент, когда это было выгодно.[810]
– Позвольте узнать ваше мнение, кто же помешал развитию этих идей? – перебил он так же тихо, как и прежде, – и кто же установил настоящий порядок вещей, который, я полагаю, вы согласитесь назвать военным деспотизмом, противным всякой свободе.
– Порядок этот установился сам собою.
– Sans doute,[811] – говорил экс-аббат, видимо только ожидая времени опять вставить свое победительное возражение.
– Деспотизм возник от того, что Франция была поставлена в необходимость защищать свои установления против всей Европы.
– Sans doute, – закрывая глаза, говорил аббат.
– Даже жестокости Конвента и Директории всё это произвело европейское вмешательство.
– Sans doute, но отчего же европейские державы вмешались в дела внутреннего устройства Франции? – сказал аббат с улыбкой спорщика, приведшего противника именно к тому пункту, у которого он ждал его.
Pierre на минуту не знал, что ответить.[812] Он улыбнулся.
– Allez le leur demander,[813] – сказал он, но тут же оправившись продолжал: – Впрочем, вы говорите, отчего? Оттого, что свобода невыгодна деспотам, оттого что учение революции не проникло еще во все умы.
– Sans doute, – повторил аббат. – Но позвольте у вас спросить, ежели бы нам с вами предоставлено было устроить судьбу[814] мира, чего бы мы желали и к чему бы стремились: к благоустройству Франции или к благу всего человечества? Я думаю, что к последнему.
Pierre замолчал, не понимая, к чему ведет его противник.
– Я тоже думаю, – только сказал он.
– Sans doute. Вы говорите, что признание прав человека есть начало и основание всякой свободы и государственного благоустройства, я с вами совершенно согласен. Теперь я говорю, что признание прав человека во Франции, в одной Франции, не только не повело человечество к большему счастию и благоустройству, а повело и Францию, и человечество к величайшему из зол, к войнам, к убийству ближнего и к попранию всех тех прав человека, которые были так торжественно признаны. Это я говорю и вы со мной согласны. Не так ли?
– Теперь, стало быть, нам остается решить вопрос: каким образом устроить судьбу человечества так, чтобы права человека были признаваемы одинаково всем образованным миром и чтобы уничтожалась возможность войны между народами.
– Это будет тогда, когда идеи справедливости и свободы проникнут во все углы, – возражал m-r Pierre, – для этого нужны общества распространения этих идей, нужна пропаганда…[815]
Иностранец посмотрел на[816] руки Pierr’a, как бы отъискивая что то.
– Как масонские ложи, вы думаете, – сказал он улыбаясь. – Sans doute. Но мне кажется, что до тех пор пока в руках королей и императоров будет власть посылать на войну своих подданных, до тех пор у них будет и власть подавлять всех этих подданных, те идеи, которые невыгодны для власти.
– Так вы думаете, что человечество вечно останется таким же?[817]
– Избави меня бог это думать, – спокойно, самоуверенно отвечал итальянец и лицо его приняло то выражений важности и поглощения всего в мысли, которое бывает у сумашедших, когда их наводят на пункт их помешательства. – Меня бы не было здесь, ежели бы я это думал, – продолжал он, как то таинственно оглядываясь. – Я думаю, напротив, что именно здесь, в Петербурге, и теперь именно, в нынешнем 1805 году, есть возможность навсегда избавить человечество от всех зол деспотизма и злейшего из зол, родоначальника всех других – от войны.
– Какие же это средства? – пробурлил m-r Pierre, оживленно заинтересованный. Аббат долго помолчал, как бы раздумывая, стоит ли высказывать свои задушевные мысли перед такой ничтожной аудиторией и потом, как бы махнув рукой и подумав: «отчего же и не сказать», начал говорить:
– Средства очень простые: европейское равновесие и droit des gens.[818] Стоит одному могущественному государству, как Россия – прославленному за варварство – стать бескорыстно во главе союза, имеющего цель равновесия Европы, и она спасет мир.
– Но что такое равновесие и какая цель его? – спросил Pierre, еще не зная, верить ли или не верить.
– Когда я жил дома, – сказал аббат, доставая табакерку со вздохом, – когда я был свободен, я был охотник до домашней птицы, особенно до индеек, я прошу извинить меня за эти тривиальные детали, – обратился он к княгине. – Я долго учился их выкармливать и не мог этого достигнуть оттого, что брал старых и молодых индеек вместе и сажал их в одно отделение. Чтож происходило? Сильные нападали на слабых, отбивали их от корма, даже нападали на них, воевали, и слабые чахли, умирали, а сильные в борьбе ослабели. Я разделил индеек по категориям. В каждой категории были индейки одинакового роста и силы. И с тех пор индейки стали велики, сыты и счастливы. В природе, mon cher monsieur, – продолжал он, – всё живет и множится только вследствие закона экилибра сил. Когда будет этот экилибр сил и в системе государств, тогда только человечество будет счастливо.[819]
И экс-аббат, как и все маниаки, видимо оживленный страстным вниманием Pierr’a, в тысячный раз, без малейшей скуки, рассказал весь свой план переустройства Европы, тот самый, который через Чарторыжского был подаваем государю. План состоял вкратце в следующем: чтоб удержать Францию от завоеваний, ей должны были быть поставлены на севере и на юге два новые государства, как преграды. На севере Голландия и Бельгия, соединенные в одно, на юге независимая Италия. Германский союз должен был быть отделен от Австрии и Пруссии. Польша в прежних пределах должна была быть сделана независимым государством. До малейших подробностей было обдумано переустройство всех государств Европы, таким образом, чтобы могущество одного не могло быть опасно для соседей. Кроме того, все ученые мира должны были на общем конгрессе> составить новое право народов, в котором постановлено бы было, что война не может никем быть начата без согласия и посредничества соседних держав. Всё было так хорошо обдумано и так ясно излагалось в устах этого тихого, сосредоточенного человека, что перед воображением слушателей невольно возникал новый век счастия для человечества. Pierre казался поглощенным вновь представленным ему рядом мыслей. Княгиня даже была заинтересована, один князь слушал так же, как он всё слушал, с своим потухшим взглядом, как будто или всё это он знает и презирает, или ничего не понимает, но не заботится о том, чтобы казаться понимающим.
– Et la guerre est impossible,[820] – окончил аббат.
– Что ж мы, военные люди, будем делать, любезный аббат, – спросил князь Андрей, лениво улыбаясь.
Аббат, как и все маниаки, был так уверен в возможности того, что он предполагал, что насмешка над его планами не оскорбляла его, напротив, он с другими готов был тонко посмеяться, зная, что от насмешки толпы его великие идеи не умалятся.[821]
– Vous irez planter des choux à la campagne avec votre charmante épouse,[822] – сказал итальянец с своей притворной улыбкой, как будто отгоняя от себя серьезность настроения, которого он считал недостойной свою аудиторию.
– Oui, c'est comme ça, mon cher monsieur,[823] – только прибавил он к Pierr'y, чувствуя, что здесь только семя упало на плодородную землю.
– Однако и исполнение этой великой мысли невозможно без войны, – сказал Pierre. – Vous comptez sans votre hôte.[824] Наполеон не разделит этих мыслей.
– Этого я не знаю. Я полагаю, что Россия, Австрия и Пруссия довольно сильны, чтобы заставить его принять эти основания.
– Австрия показала уже, как она мало сильна в войне,[825] – сказал князь Андрей,[826] – что было в прошлую войну?
У каждого из этих 4-х собеседников, исключая князя, был свой дада в разговоре и, как следует в каждом хорошем обществе, каждый[827] умел коснуться своего предмета. Чиновник изложил свои преобразовательные бюрократические соображения, Pierre – свою либеральную философию, аббат свои новые идеи народного права и политического устройства, теперь завладел князь Андрей разговором, когда он перешел на его любимое военное дело.
– Я не говорю про одну Австрию, а про соединенные силы всей Европы.
– Разве силы, соединенные в первую войну, не были втрое сильнее армии Буонапарте, – сказал князь Андрей[828] и усмехнулся, (князь, несмотря на свой восторг к гению Наполеона, называл его, как и все в Петербурге, Буонапарте) – и что ж вышло. Кроме науки войны, которая учит нас тому, что победа остается за тем, у кого больше пешек и кто их лучше расставит, поверьте, что есть еще бог войны и есть гений, которым одарен этот необыкновенный человек. Вы говорите о союзе в Европе, а завтра может быть мы получим известие, что французская армия в Ирландии и идет на Лондон.
Аббат ничего не отвечал и, насколько позволяла учтивость, презрительно улыбнулся.
Чиновник, давно тяготившийся молчанием, обратился к князю Андрею.
– Неужели вы думаете, князь, что эта булоньская экспедиция может удастся?
– Я ничего не думаю, – резко отвечал князь[829] с вдруг вспыхнувшим огнем во взгляде, как только разговор коснулся его любимого предмета – войны, обращаясь к аббату и Pierr'y, – я знаю только, что у него теперь 25 кораблей, не считая испанских, что у него сосредоточена двухсоттысячная армия, обученная, обстреленная и сформированная и снабженная провиантом, как ни одна армия в мире.[830] Что у этого человека генералы дивизионные такие, каких нет[831] у Австрии ни одного главнокомандующего, не говоря уже[832] про Пруссию и про нас. Нужен счастливый ветер и туман, который бы перенес Буонапарте через па-де-Кале, и всё ваше равновесие европейское погибло, любезный аббат, прежде чем родилось, – сказал князь насмешливо. Все замолчали. Князь подробно, видимо по основательному изучению, описал все преимущества всего состава французской армии и все шансы за успех булоньского предприятия. Аббат сказал, что в случае войны есть человек, который по гению военному не уступит Бонапарту. Это Моро. Заговорили о слухе, что в Америку послан[833] генерал для приглашения Моро в русскую службу. Князь Андрей доказывал, что Моро капун и не имеет того огромного полета, который составляет силу Наполеона, и привел доказательства из подробного разбора некоторых кампаний этих полководцев. Разговор перешел на последние политические события.
– Читали вы, князь, последние известия о короновании Буонапарте в Милане?[834] – сказал чиновник. – Какая смелость: надеть самому на себя корону.
– Да,[835] – задумчиво сказал князь, как будто воображая себе перед глазами[836] Наполеона. – Dieu me la donne, gare à qui la louche,[837] – сказал он, повторяя сказанные Наполеоном слова при надевании короны и[838] поднимая голову, как будто подражая движению Наполеона в то время, как он произносил эти слова. – Gare à qui la touche, m-r l'abbé. Le nouveau royaume Cisalpine ne sera si facile à former, quand le petit caporal dira non! Vous avez beau dire, c'est le plus grand homme de l'histoire ancienne et moderne[839]
– Le plus grand homme, – повторил m-r Pierre.
– Le prince est partisan de Buonaparte?[840] – вопросительно и презрительно поднимая брови, сказал аббат.
– Vous avez [vu] le buste de Buonaparte qu’il a dans son cabinet?[841] – сказала княгиня.[842]
Князь[843] презрительно посмотрел на жену, как будто досадуя на то, что она толкует о том, чего не понимает.
– Il n'y a pas d'homme au monde que je haïsse et que j'admire autant que cet homme, voilà ma profession de foi à son égard,[844] – сказал[845] он.
ВАРИАНТЫ К ТОМУ ПЕРВОМУ «ВОЙНЫ И МИРА»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.
* № 1 (рук. № 49. T. I, ч. I, гл. I—VI).
В начале 1805-го года первая европейская коалиция против Буонапарте была уже составлена.[846]
– Eh bien, mon prince, que dites vous de la nouvelle atrocité de cet homme. Italie n'existe plus. Non, mais comment expliquez vous l'indifférence de l'Europe à la vue de toutes les horreurs qui se commettent impunément au temps que nous vivons. Direz vous encore que la guerre n'est pas un devoir d'honneur pour tous ceux qui ont conservé un reste de dignité. Bientôt ce sera le tour de la Hollande, de Rome, que sais-je. Il n'y a plus de foi, plus de rois, plus de justice
Ah, si j'étais homme!![847]
– Ну здравствуйте, здравствуйте. Je vois que je vous fais peur.[848] Хотите чаю?
Так говорила фрейлина и приближенная императрицы Марьи Федоровны, отпросившаяся от службы на один вечер для того, чтобы сделать у себя в этот вечер un thé,[849] на который, разосланными накануне записочками с[850] красным лакеем, приглашены были, по мнению фрейлины, самые замечательные люди Петербурга, цвет общества, la crème de la société.[851] В записочках было написано: Si vous n'avez rien de meilleur à faire, Monsieur le comte или mon Prince, je serais bien charmée de vous voir chez moi entre 7 et 10 heures.
Annette D.[852]
[853] Кроме желания воспользоваться свободным вечером, Annette Д., может быть и не без основания, считала себя[854] государственным лицом, на котором лежали политические обязанности. Она желала сообщить впечатления, произведенные в ней последними известиями о пребывании Бонапарта в Италии, вчера только полученные при дворе императрицы Марьи Федоровны.[855] Некоторые из гостей, долженствовавших приехать на этот вечер,[856] принадлежали[857] к самым влиятельным придворным и государственным людям и все к одному и тому же лагерю, знаменем которого было убеждение в призвании России восстановить законность и святость самодержавия в Европе и презрение к Наполеону, называемому не иначе, как Буонапарте.
Разговор в этом обществе, конечно, происходил на французском и даже на том особенном французском языке, секрет которого, по мнению знатоков дела, теперь уже утрачен.
– Dieu! Quelle virulente sortie![858] – отвечал, тихо улыбаясь, тот, к которому была направлена речь фрейлины. Нисколько не смутясь такой встречей, вошедший, известный в то время сановник, в придворном шитом мундире, чулках, башмаках и звездах, подошел к Annette Д., поцеловал ее пухлую ручку, подставив ей свою надушенную и сияющую[859] белизной, даже между седыми волосами, лысину и сел подле нее.
– Avant tout, прежде всего, дайте мне чашку чаю, – сказал он, – потом, ежели вы обещаете взять назад вашу страшную угрозу – прогнать меня, я вам расскажу новость. Из за угрозы – ничего. Без угрозы – все.
– Хорошая новость для меня?
– Да.
– Постойте, успокойте меня, – Annette наливала чай из серебряного самовара – отчего вы в таком gala?[860] Надеюсь, что je ne vous en impose jusqu'à ce point,[861] – сказала она, указывая на его звезды и башмаки. – Вы верно хотите убежать от меня?
– А вечер английского посланника – нынче середа. Мне надо показаться там. Я поеду так поздно, как только можно.
– Я думала, что нынешний вечер отменен.
– Ежели бы знали, что вы этого хотите… – Князь был один с Annette Д. Он улыбался приятно и говорил приятные вещи,[862] но из за этой улыбки и слов совершенно ясно было видно его полное презрение к своей собеседнице, которое он не только не старался скрывать, но старался как будто выказать, говоря такие вещи, как то, что вечер посланника был бы отложен, ежели бы знали, что Annette Д. этого не хочет.[863] «Я государственный человек. Я дело делаю, а ты болтушка», казалось говорили все его приемы и, несмотря на то, он с почтительностью обращался к фрейлине и, перемешивая шуточками и глотками чаю, рассказал Annette Д. всё, что он знал о содержании депеши из Берлина, привезенной в тот день утром.
– Buonaparté a brûlé ses vaisseaux depuis l'affligeante événement d'Ettenheim,[864] – сказал князь. – Больше ждать нечего, кроме насилия во всех отношениях. Нынче утром на выходе я сказал это[865] H., а он видит еще возможность мира.
– Совершенно справедливо. Il a brûlé ses vaisseaux, il faut que nous brûlions les nôtres. A propos.[866] Нынче y меня будет очень интересный человек, le comte de Mortemart, il est allié aux Montmorency par les Rohans,[867] одна из лучших фамилий Франции. Он был при Monseigneur le Duc d'Enghien[868] во время его[869] плена.
– On dit qu'il est très bien, ce jeune homme. J'ai prié S. de me l’amener. Toutes nos dames en raffolent.[870]
– Кроме вас, разумеется. Я его видал в свете. Скажите, правда это, – продолжал князь, уже с видимым интересом, не так как прежде, когда он, видимо, исполнял только тяжелую для него обязанность взаимности рассказывая, – правда, что l'impératrice mère[871] говорила его величеству о бароне З. и о его назначении? – вопрос этот был, видимо, личной и живой для князя. – C'est un pauvre sire,[872] всё что я могу сказать. Как вы думаете?
Annette Д. строго ответила, что барон этот был рекомендован ее величеству[873] à l'impératrice mère. Лицо Annette выразило глубокое, искреннее выражение преданности и уважения, соединенные с грустью, когда она назвала императрицу. Она сказала, что ее величество оказала барону beaucoup d'estime.[874]
Вопросы внутренних интриг видимо мало интересовали Annette. Она потухала и делалась[875] достойно печальна. Она искренно вся была предана только одной страсти – ненависти к Наполеону и желанию войны во что бы то ни стало.[876]
Она делалась совсем другая, как только разговор касался войны. Она делалась оживлена, красноречива и увлекательна.
[Далее в рукописи нехватает одного листа]
– Сердце то это[877] занято… и вы знаете, кто в этом виноват…
– Перестаньте шутить. Я серьезно недовольна вашим меньшим сыном. Я его совсем не знаю, но он кажется il a pris à tâche de se faire une réputation scandaleuse.[878] Между нами будь сказано, – лицо ее приняло грустное выражение, – об нем говорили у ее величества и жалели вас.
Князь Василий[879] поморщился и с живостью и волнением стал рассказывать.
– Что вы хотите, чтоб я делал? Я обоих мальчиков отправил три года тому назад за границу, вы знаете, я себя лишил многого; я сделал для их воспитания всё, что может отец по обязанности, а не по чувству. Старший был и приехал молодым человеком хорошего дома, теперь он в иностранной коллегии, ну страсть его смешная к гербам… но всё он хорош. Правда, что между нами будь сказано – он глуп и очень даже глуп, что я, в скобках, считаю счастьем для отца et il fera son chemin,[880] вы увидите; но Anatole – воспитывался так же, за границу поехал так же, с тем же abbé Brignole, те же примеры, те же влияния и вышло совсем другое. Son malheur ou plutôt le mien c'est qu'il a de l'esprit ce garçon,[881] – сказал он, улыбаясь.