
Полная версия
Огнем и мечом
Пан Скшетуский поклонился и в тот же вечер уехал в Константинов, чтобы проскользнуть незаметно, ночью, так как повсюду рыскали отряды Кривоноса и шайки черни, которая устраивала разбойничьи засады по лесам и дорогам, а князь велел избегать стычек, чтобы не терять времени.
Медленно подвигаясь вперед, Скшетуский на рассвете дошел до Висоватого Пруда, где наткнулся на обоих полковников, при виде которых сердце его радостно забилось. У Осинского был отличный отряд гвардии, состоящий из драгун, обученных по-иностранному, и немцев; у Корыцкого – только немецкая пехота, все почти ветераны Тридцатилетней войны. Эти столь страшные и опытные воины в руках полковника действовали как один человек. Оба полка были хорошо обмундированы и снабжены ружьями. Услышав, что их зовет к себе князь, они подняли радостный крик, так как уже соскучились по битвам и знали, что ни под чьей командой им не придется столько биться, как под командой Вишневецкого.
К несчастью, оба полковника дали отрицательный ответ, так как служили под начальством князя Доминика Заславского, который дал строгий приказ не соединяться с Вишневецким. Напрасно Скшетуский объяснял им, какую славу могли бы они приобрести, если бы служили под начальством такого вождя, и сколько услуг оказали бы стране, – они ничего не хотели слушать, твердя, что повиновение – первая обязанность и долг солдата. Они говорили, что могли бы соединиться с князем только в том случае, если бы этого требовало спасение их полков. Скшетуский уехал, глубоко огорченный, ибо знал, как больно будет князю перенести эту новую неудачу; войска князя были измучены и изнурены походами, постоянными стычками с отдельными шайками неприятеля, бессонницей и голодом. При подобных условиях бороться с неприятелем, превосходящим его в десять раз численностью, было невозможно; пан Скшетуский видел, что поход на Кривоноса надо отложить, чтобы дать отдых войскам и дождаться шляхты для подкрепления.
Занятый этими мыслями, пан Скшетуский возвращался к князю во главе своих казаков тихо и осторожно, делая переходы только ночью, чтобы избегнуть отрядов Кривоноса и многочисленных шаек казаков и черни, порой очень многочисленных и кишевших по всей окрестности. Они жгли усадьбы, вырезали шляхту и перехватывали по дороге беглецов. Так он миновал Баклай и въехал в густой мшинецкий бор, полный предательских оврагов. К счастью, после проливных дождей настала прекрасная погода и облегчала путь. Была чудная звездная июльская ночь. Казаки шли узкой лесной дорожкой в сопровождении мшинецких полесовщиков, отлично знавших свои леса. В лесу царила глубокая тишина, прерываемая только треском сухих ветвей, ломавшихся под копытами лошадей; вдруг до слуха Скшетуского и его казаков донесся какой-то отдаленный шум, похожий на пение, прерываемое окриками.
– Стой! – тихо произнес Скшетуский, останавливая отряд. – Что это? К нему подошел старый лесничий:
– Это, пане, сумасшедшие, у которых от всех ужасов в голове помутилось. Ходят по лесу и кричат. Вчера мы встретили одну шляхтинку, она все ходит, смотрит на сосны и кричит: «Дети, дети». Видно, мужики ее детей перерезали. Вытаращила на нас глаза и так закричала, что у нас от страха задрожали ноги. Говорят, что по лесам теперь таких много.
Скшетуский, хоть и был рыцарем без страха, но почувствовал, как дрожь пробежала по всему его телу.
– А может быть, это волки воют? Издали нельзя различить, – сказал он.
– Какие там волки! Теперь волков в лесу нет; все разбежались по деревням за трупами…
– Странные времена! – заметил рыцарь. – Волки живут по деревням, а в лесу живут потерявшие рассудок люди. Боже! Боже!
Вскоре снова наступила тишина, шумели только верхушки сосен; но через несколько времени долетавшие до них звуки стали яснее.
– Эге, – сказал вдруг лесничий, – там, видно, целая шайка; вы, Панове, постойте здесь или идите потихоньку вперед, а я с товарищем пойду посмотрю.
– Идите, – сказал пан Скшетуский, – мы здесь подождем.
Лесники исчезли и не возвращались почти час; пан Скшетуский начал терять терпение и подозревать их в измене, как вдруг один из них вынырнул из темноты.
– Есть, пане, – сказал он, подходя к Скшетускому.
– Кто?
– Мужики-резуны.
– А много их?
– Сотни две будет. Что же нам делать, пане: они в овраге, через который идет наш путь… Жгут костры, но пламени не видно, потому что они внизу. Стражи нет никакой; подойти к ним можно на выстрел из лука.
Отряд тотчас двинулся вперед, но так тихо, что только треск веток мог выдать его; не звякали стремена, не брякали сабли, лошади, привыкшие к таким походам, шли волчьим шагом, не фыркали и не ржали.
Дойдя до того места, где дорога круто поворачивала, казаки увидели издали огонь и неясные очертания человеческих фигур. Здесь пан Скшетуский разделил своих солдат на три отряда; один остался на месте, другой должен был идти краем оврага, чтобы отрезать выход, а третий – слез с коней и залег над пропастью, над самыми головами мужиков; пан Скшетуский, находившийся в третьем отряде, посмотрел вниз и увидел как на ладони, шагах в двадцати, весь лагерь; горело десять костров, но не ярко, потому что над ними висели котлы с едой.
До Скшетуского и казаков доносился запах дыма и вареного мяса. Вокруг котлов стояли и лежали мужики, пили и разговаривали, у некоторых в руках были бутылки, другие опирались на копья, на которые посажены были головы мужчин, женщин и детей. В мертвых глазах и оскаленных зубах отражалось пламя костров, освещавших дикие и страшные лица мужиков. Тут же, под стеной оврага, спало несколько человек и громко храпело; другие разговаривали, поправляли костры, метавшие снопы искр. У самого большого костра спиной к Скшетускому сидел старый дед и бренчал на торбане; около него столпилось в полукруге человек тридцать резунов. До ушей Скшетуского долетали слова:
– Гей, дид, про казака Голоту!
– Нет, – кричали другие – про Марусю Богуславку.
– К черту Марусю, про Потоцкого! – кричало большинство голосов. «Дид» ударил сильнее по торбану, откашлялся и запел:
Стань – оберныся, глянь – задывыся, которы маешь много,Же рувный будешь тому, в которого нема ничего,Бо той справует, шо всим керует, сам Бог милостив?Вси наши справы на своей шали важит справедливе,Стань – оберныся, глянь – задывыся, которы высокоУмом литаешь, мудрости знаешь, широко, глубоко[52].Он замолк и вздохнул, а за ним начали вздыхать и мужики.
Их собиралось около него все больше и больше, да и сам Скшетуский, хотя и знал, что его люди уже готовы, не давал еще знака к нападению.
Эта тихая ночь, горящие костры, дикие лица и недопетая песня о Николае Потоцком пробудили в рыцаре какие-то странные мысли и тоску, которых он сам не мог объяснить себе. Незажившие раны его сердца раскрылись, и им овладела глубокая скорбь о недавнем прошлом, о потерянном счастье и о прошедших минутах тишины и спокойствия. Он задумался, а дед продолжал петь:
Стань – оберныся, глянь – задывыся, которы воюешьЛуком – стрилами, порохом – кулями и мечем шырмуешь,Бо теж рыцари и кавалери перед тым бували,Тым воевали, от того ж меча сами умирали;Стань – оберныся, глянь – задывыся и скинь с сердца буту.Наверны ока, которы с Потока идешь на Славуту,Невинные души берешь за уши, вольность одеймуешьКороля не знаешь, рады не дбаешь, сам себе сеймуешь.Гей, поражайся, не запаляйся, бо ты рементаруешь,Сам булавою, в сем польском краю, як сам хочешь, керуешь!Дед снова замолчал, как вдруг из-под руки одного казака вырвался камень и с шумом покатился вниз. Несколько мужиков, прикрыв глаза руками, посмотрели к лесу вверх; Скшетуский увидел, что пора, и выстрелил в толпу из пистолета.
– Бей! Режь! – крикнул он, и тридцать казаков дали залп почти в упор; с саблями в руках они молнией сбежали по крутому откосу и врезались в толпу испуганных мужиков.
– Бей! Режь! – загремело в одном конце оврага.
– Бей! Режь! – повторили дикие голоса в другом.
– Ерема! Ерема!
Нападение было так неожиданно, ужас так велик, что мужики, хотя и были вооружены, не оказали почти никакого сопротивления. Уж и так среди черни ходили слухи, что Иеремия при помощи злого духа может быть и сражаться одновременно в нескольких местах, и теперь это имя, обрушившись на не подозревавших ничего дурного мужиков, вышибло у них из рук оружие. Косы и пики, которыми они были вооружены, нельзя было пустить в ход в тесноте; казаки приперли мужиков к стене оврага, как стадо баранов, рубили их саблями, топтали ногами, а они в безумии страха протягивали руки и, хватаясь за неумолимую сталь, гибли. Тихий лес наполнился зловещим шумом битвы. Некоторые старались взобраться по отвесной стене оврага, но, калеча и царапая себе руки, падали на острия сабель. Одни умирали спокойно, другие вопили о пощаде, третьи закрывали глаза руками, чтобы не смотреть смерти в глаза, иные падали на землю лицом вниз, а над свистом сабель и воем умиравших раздавалось: «Ерема! Ерема!» – крик, от которого у мужиков вставали дыбом волосы, и смерть казалась еще страшнее. А дед ударил одного казака лирой по голове, другого схватил за руку, чтобы отклонить удар сабли, и ревел от страха, как буйвол. Другие, заметив его, бежали к нему с обнаженными саблями, но в то время к ним подоспел Скшетуский и крикнул:
– Живьем брать! Живьем брать!
– Стойте! – взревел дед. – Я шляхтич! Loquor latine![53] Я не дид! Стойте, говорю вам, разбойники, сукины дети!
Но не успел еще дед кончить своих ругательств, как Скшетуский, заглянув ему в лицо, крикнул так, что кругом загудело эхо:
– Заглоба!
И бросился к нему, как дикий зверь, впился пальцами в его плечи и, потрясая им, крикнул:
– Где княжна?! Где княжна?!
– Жива, здорова, невредима! – ответил дед. – Да пустите же, ваць-пане, а то всю душу вытрясете!
И вот рыцаря, которого не могли победить ни неволя, ни раны, ни горе, ни страшный Бурдабут, победила эта радостная весть; руки его опустились, на лбу выступил пот, он опустился на колени и закрыл лицо руками, опершись головой о стену оврага, очевидно, молча благодарил Бога.
Между тем казаки уже кончали резню несчастных мужиков – человек десять перевязали и передали палачу, чтобы пытками принудить их выдать все. Другие уже лежали мертвые. Казаки собрались вокруг своего вождя и, видя, что он стоит на коленях под стеной, подумали, что он ранен. Наконец он встал, лицо его так сияло, точно в душе его взошла заря.
– Где она? – спросил он у Заглобы.
– В Баре.
– В безопасности?
– Замок там крепкий, он ничего не боится. Она под покровительством пани Славошевской и монахинь.
– Слава в вышних Богу! – произнес рыцарь, глубоко растроганный. – Дайте же мне вашу руку. От души благодарю!
Вдруг он обратился к казакам:
– Много ли у нас пленных?
– Семнадцать, – ответили солдаты.
– Я получил радостное известие сегодня – и милосердие во мне. Отпустите их всех!
Казаки не хотели верить своим ушам. Таких вещей не случалось еще в войсках Вишневецкого.
Скшетуский наморщил брови.
– Отпустить их! – повторил он.
Казаки ушли, но вскоре вернулся старший есаул и сказал:
– Пане поручик, они не верят и не смеют уходить.
– А веревки разрезаны?
– Точно так.
– Оставить их здесь, а мы на коней!
Через полчаса отряд подвигался уже по узкой дорожке. Взошла луна, которая длинными белыми полосами заглядывала в лес и освещала его темные глубины. Пан Скшетуский и Заглоба ехали впереди и разговаривали.
– Говорите мне все, что знаете про нее, – сказал рыцарь. – Значит, вы вырвали ее из Богуновых рук?
– Я! А перед отъездом завязал ему голову, чтоб он не мог кричать.
– И прекрасно сделали, ваша милость, ей-богу! А как же вы попали в Бар?
– Э, долго говорить… в другой раз расскажу; я страшно устал, да и горло у меня пересохло от пенья этим хамам. Нет ли у вас чего выпить?
– Есть фляжка с водкой – вот!
Заглоба схватил фляжку и поднес ее ко рту, послышались жадные, продолжительные глотки, а Скшетуский, потеряв терпение, спросил:
– Здорова ли она?
– Да что уж, – ответил Заглоба, – на сухое горло все здорово.
– Да я о княжне спрашиваю.
– О княжне? Здорова, как козочка.
– Слава Всевышнему! А хорошо ей в Баре?
– Отлично, и лучше в небе быть не может; все так и льнут к ней из-за ее красоты. Пани Славошевская полюбила ее, как родную дочь. А сколько там кавалеров в нее влюблено! Вам бы не пересчитать их даже и по четкам; но она столько же о них думает, сколько и я о вашей пустой фляжке, ибо пылает к вам неизменным чувством.
– Пошли ей, Господи, здоровья! – радостно произнес Скшетуский. – Значит, она вспоминает меня?
– Вспоминает ли моспи-пана? Я не знаю, откуда у нее берется столько воздуха для вздохов. Всем жаль ее, особенно монахиням, которых она привлекла к себе своей нежностью. Ведь это она и толкнула меня на то рискованное дело, из-за которого я чуть было не поплатился жизнью: во что бы то ни стало найти вас и узнать, живы ли вы и здоровы. Она хотела послать гонца, но никто не хотел ехать, я наконец сжалился над нею и отправился в ваш лагерь. И если бы я не переоделся, меня бы уже давно поминай как звали. А так мужики везде принимали меня за деда, к тому же я пою преотменно.
Пан Скшетуский не мог говорить от радости. Тысячи мыслей и воспоминаний теснились в его голове; Елена как живая стояла перед его глазами такой, какой он видел ее в последний раз в Розлогах, перед самым отъездом в Сечь: прелестная, слегка раскрасневшаяся, стройная, с этими черными, как бархат, глазами, полными невыразимых чар. Ему казалось, будто он слышит ее сладкий голос, видит ее, чувствует теплоту ее щек. Он вспомнил прогулку в вишневом саду, кукушку и вопросы, которые он задавал, и смущение Елены, когда птица напророчила им двенадцать сыновей. Душа его рвалась к ней, а сердце млело от радости и любви, и все прежние страдания казались ему теперь каплей в море. Он сам не знал, что с ним творится. Ему хотелось кричать, стать на колени и снова благодарить Бога, вспоминать, расспрашивать и расспрашивать без конца. И он снова затвердил:
– Жива и здорова! Жива и здорова!
– Да, жива и здорова! – отвечал, как эхо, Заглоба.
– И она вас послала?
– Она.
– А письмо у вас есть?
– Есть.
– Давайте!
– Оно у меня зашито, да и ночь теперь… Успокойтесь, пане!
– Не могу, сами видите.
– Вижу.
Ответы пана Заглобы становились все лаконичнее, наконец качнувшись на седле раз, другой, он уснул.
Скшетуский, видя, что ничего с ним не поделаешь, снова предался своим думам. Прервал их только топот какого-то большого отряда. Это был Понятовский с придворными казаками, которого князь выслал навстречу Скшетускому, боясь, чтобы с ним не случилось чего-нибудь дурного.
XXIX
Легко себе представить, как принял князь утренний доклад Скшетуского об отказе Осинского и Корыцкого: все складывалось так, что нужно было обладать характером железного князя, чтобы не согнуться даже под этой тяжестью и не опустить рук. Напрасно тратил он огромное состояние на содержание войск, напрасно метался, как лев в сети, отрубал гидре мятежа одну голову за другой, творил чудеса храбрости, – все напрасно! Близка была минута сознания собственного бессилия; тогда ему оставалось уйти далеко и остаться немым свидетелем того, что совершалось на Украине. И кто же обезоружил его? Не казацкие мечи, а недружелюбие своих. Разве он не был вправе рассчитывать, что когда он, как орел, ударит на мятежников и среди общего ужаса и смятения первый поднимет саблю, то вся Речь Посполитая придет к нему на помощь и вверит ему свой карающий меч и свои силы. И что же случилось? Король умер, после его смерти власть перешла в другие руки, а его, князя, демонстративно обошли. Это была первая уступка Хмельницкому, но душа князя страдала не от оскорбленного достоинства, а от того, что Польша так низко пала, что уже не хочет борьбы насмерть и сама отступает перед казаком, стараясь переговорами удержать его дерзкую руку. Со времени победы под Махновкой с каждым днем приходили все худшие известия: во-первых, – письмо Киселя о переговорах, потом – известие о мятеже на Полесье волынском, наконец, отказ полковников, особенно ярко подчеркнувший, насколько главнокомандующий войсками, князь Доминик Заславский-Острожский, был нерасположен к Вишневецкому. Как раз в отсутствие пана Скшетуского в отряд прибыл пан Корш-Зенкович с известием, что весь овручский округ объят пламенем мятежа. Народ там был тихий, но казаки Кшечовского и татары принудили его силой присоединиться к ним. Усадьбы и города были сожжены, шляхта, не успевшая бежать, перерезана; между прочими был убит и старый пан Елец, слуга и друг Вишневецких. Князь рассчитывал с помощью Осинского и Корецкого разбить Кривоноса, а потом двинуться на север, к Овручу, чтобы, соединившись с гетманом литовским, с двух сторон ударить на бунтовщиков. Но все эти планы рушились теперь, после приказа, отданного князем Домиником обоим полковникам. Войска Еремии после утомительных походов и битв были недостаточно сильны, чтобы мериться с Кривоносом, тем более что князь не был уверен и в воеводе киевском. Пан Януш душой и телом принадлежал к партии мира. Правда, он преклонялся перед силой и могуществом Еремии и должен был идти с ним, но, чем больше колебалась эта сила, тем более был он склонен противиться воинственным намерениям князя, что вскоре и обнаружилось. Князь молча выслушал доклад Скшетуского; лица всех начальников омрачились при известии об отказе полковников, и глаза всех обратились к князю.
– Так это князь Доминик прислал им приказ?
– Точно так! Они даже показывали мне его письмо.
Еремия оперся локтями на стол и закрыл лицо руками. Помолчав немного, он сказал:
– Поистине, это выше человеческих сил! Неужели я один должен трудиться и вместо помощи видеть только препятствия! Разве я не мог уйти к Сандомиру и там спокойно сидеть в своих поместьях? Я не сделал этого из-за любви к отчизне! И вот мне награда за труды, за разорение, за кровь…
Князь говорил спокойно, но столько горечи, такая боль дрожала в голосе его, что старые полковники, ветераны Путивля, Старца и Кумейков, и молодые победители последней войны смотрели на него с невыразимой тревогой, зная, какую тяжелую борьбу с самим собой выдерживает этот железный человек, как страшно должна страдать его гордость от унижений, которые на него обрушились. Он, князь «Божией милостью», он, воевода русский, сенатор Речи Посполитой, должен уступать какому-то Хмельницкому и Кривоносу, он, почти монарх, который недавно еще принимал чужеземных послов, должен был отступать с поля славы и запереться в каком-то замке, ожидая окончания войны, которую будут вести другие, или окончания унизительных переговоров. Он, созданный для великих дел и чувствовавший себя в силах совершить их, должен был признать себя бессильным… Страдание и усталость отражало его лицо. Он похудел, глаза ввалились, черные как вороново крыло волосы начали седеть. Но вместе с тем какое-то великое трагическое спокойствие было в его лице: гордость не позволяла ему обнаруживать своих страданий.
– Ну, пусть будет так! – сказал он. – Мы покажем неблагодарной отчизне, что сумеем не только воевать, но и погибнуть за нее. Поистине я предпочел бы смерть в какой-нибудь другой войне, чем в войне с чернью, в междоусобной распре, но что же делать?
– Мосци-князь! – перебил его воевода киевский. – Не говорите о смерти, хоть никто не знает, что ему Бог предназначил, но, может быть, до нее очень далеко. Я преклоняюсь перед военным гением и рыцарским духом вашей светлости, но не могу обвинять ни вице-короля, ни канцлера, ни главнокомандующего в том, что они стараются прекратить эту междоусобную войну путем переговоров; в ней ведь проливается братская кровь, и кто же воспользуется внутренними раздорами, как не внешний враг?
Князь долго смотрел на воеводу и сказал отчетливо:
– Окажите милость побежденным, они ее примут с благодарностью и будут помнить; а победители будут презирать вас только. О, если бы никто никогда не притеснял этого народа! Но раз разгорелся бунт, значит, его нужно гасить не переговорами, а кровью. Иначе позор и гибель нам!
– Мы скорее погибнем, если будем вести войну каждый отдельно, – возразил воевода.
– Это значит, что вы, мосци-воевода, не пойдете дальше со мной?
– Ваша светлость! Бог свидетель, что я делаю это не из недоброжелательства к вам, а оттого, что совесть не позволяет мне обрекать моих людей на верную смерть; кровь их драгоценна для меня и пригодится еще Речи Посполитой.
– А вы, старые товарищи, ведь не оставите меня теперь, правда?
При этих словах полковники, точно их толкнула одна сила и воля, бросились к князю. Некоторые начали целовать его одежду, другие обнимали колени и, поднимая руки вверх, кричали:
– Мы с тобой! До последнего издыхания, до последней капли крови! Веди нас! Веди! Мы даром будем служить тебе!
– Мосци-князь, позвольте и мне умереть с вами! – сказал, краснея, как девочка, молодой пан Аксак.
Видя все это, даже воевода киевский был тронут, а князь переходил от одного к другому, каждого обнимал и благодарил. Одушевление овладело всеми, и старыми, и молодыми. Глаза их сверкали, руки сжимали сабли.
– С вами жить, с вами и умереть! – говорил князь.
– Победим! – восклицали офицеры. – На Кривоноса! Под Полонное! Кто хочет оставить нас, пусть уходит. Обойдемся без чужой помощи. Мы не хотим делиться ни славой, ни смертью.
– Мосци-панове, – сказал в ответ на это князь, – прежде чем идти на Кривоноса, нам нужно хоть немного отдохнуть и восстановить наши силы. Вот уже третий месяц как мы не слезаем с лошадей. От трудов, бессонных ночей и перемен погоды мы совсем извелись. Лошадей у нас нет, наша пехота ходит босиком. Пойдем теперь под Збараж, там оправимся и отдохнем, быть может, соберем еще немного войска и с новыми силами пойдем в огонь.
– Когда прикажете выступить, ваша светлость? – спросил старый За-цвилиховский.
– Без промедления, мой храбрый воин. – Князь обратился к воеводе: – А вы куда пойдете?
– Под Глиняны; я слыхал, что там собираются войска.
– В таком случае мы вас проводим в спокойные места, чтобы с вами чего-нибудь не приключилось.
Воевода ничего не ответил, но ему стало как-то не по себе. Он оставлял князя, а князь еще заботился о нем и хотел его провожать. Была ли это ирония со стороны князя, он не знал, но все-таки не хотел оставить своего намерения; княжеские офицеры смотрели на него все недружелюбнее, и если бы это было не в столь дисциплинированном войске, то против него, наверное, поднялось бы возмущение.
Воевода поклонился и ушел, полковники тоже разошлись к своим полкам, чтобы приготовиться к походу. С князем остался только пан Скшетуский.
– А каковы солдаты в этих полках?
– Отличные. Лучше не сыскать! Драгуны обучены по-немецки, а в гвардейской пехоте – все ветераны Тридцатилетней войны. Когда я их увидал, подумал, что это римские легионеры.
– Много их?
– Два полка с драгунами; всего три тысячи человек.
– Жаль, жаль, многое можно было бы сделать с такой помощью! На лице князя снова отразилось страдание.
– Какое несчастье, что выбрали таких вождей во время бедствий! Остророг был бы хорош, если бы мог прекратить войну своей цветистой латынью. Конецпольский, деверь мой, из рыцарского рода, но молод и неопытен, а хуже всех – Заславский. Я его давно знаю. Это человек малодушный и малого ума. Его дело – над чашей дремать, а не командовать войском… Я не высказываю этого громко, не хочу, чтобы думали, будто во мне говорит зависть, но я предвижу страшные бедствия. Теперь, именно теперь власть в руках таких людей! Боже! Боже! Да минует чаша сия! Что будет с отчизной? Когда я думаю об этом, я смерти жажду – я слишком устал и недолго проживу, говорю тебе. Душа рвется к войне, но у тела сил нет…
– Ваша светлость, вы должны больше беречь здоровье для блага отчизны; а труды, видно, очень надорвали его.
– Отчизна, видно, думает иначе, если меня обошли и теперь вырывают саблю из рук.
– Бог даст, корону примет королевич Карл, он будет знать, кого возвысить и кого покарать, а пока вы достаточно сильны, чтобы не обращать внимания на них.
– Я и пойду своей дорогой.
– Может быть, князь не замечал, что и он сам, подобно другим «царькам», вел собственную политику, но если бы он и заметил это, то не смог бы поступить иначе, ибо чувствовал, что спасает честь Речи Посполитой.
Опять наступило минутное молчание, которое вскоре прервало ржанье лошадей и звуки труб. Отряды готовились к походу. Эти звуки заставили князя очнуться от задумчивости, он тряхнул головой, точно желая сбросить мрачные мысли, и сказал:
– А дорогой все было спокойно?
– В мшинецких лесах я встретил шайку мужиков, человек в двести, и уничтожил ее.
– Хорошо. А пленных взяли? Теперь это очень важно.