Полная версия
Пан Володыевский
– Ведь обета он еще дать не мог, – сказал пан маршал, – но вы его не торопите, чтобы он не стал упорствовать. Надо и с тем считаться, нет ли тут воли Божьей…
– Воля Божья! Воля Божья не объявляется так вдруг. Даже пословица есть: спешить – черта смешить! Если бы тут была воля Божья, я бы давно заметил в нем склонность к этому, а он был драгун, а не ксендз. Если бы он в здравом уме и полной памяти решился на это, я бы ничего не говорил; но в отчаянии воля Божья не объявляется. Я торопить его не буду. Прежде чем идти, я хорошенько обдумаю, что мне ему сказать. Но я надеюсь на Бога. Володыевский, бедняга, всегда больше доверял моему уму, чем своему. Надеюсь, что и теперь так будет, если только он окончательно не изменился.
V
На другой день, запасшись письмом ксендза-примаса и обсудив сообща с Гасслингом весь план действий, пан Заглоба позвонил у монастырской калитки на Mons regius. При мысли, как примет его пан Володыевский, сердце его тревожно билось; хотя он и обдумал заранее все, что скажет ему, но сознавал, что многое будет зависеть от того, как его примут. С этими мыслями он вторично дернул звонок, а когда ключ скрипнул в замке и калитка чуть приоткрылась, он протиснулся в нее не без некоторого насилия и сказал оторопевшему молодому монаху:
– Я знаю, чтобы войти сюда, надо иметь особое разрешение, но у меня есть письмо от ксендза-примаса, которое соблаговолите, carissime frater[5], передать ксендзу-настоятелю.
– Воля ваша будет исполнена, – ответил привратник, склоняясь при виде печати примаса.
Сказав это, он дернул за ремень, привязанный к языку колокола, и позвонил два раза, чтобы позвать кого-нибудь: отойти от калитки он не имел права. На звук колокола появился другой монах и, взяв письмо, молча с ним удалился. Пан Заглоба положил на скамью бывший с ним сверток, сел и начал сильно сопеть.
– Брат, – сказал он наконец, – давно вы в монастыре?
– Пятый год, – ответил привратник.
– Скажите пожалуйста, такой молодой и уже пятый год! Значит, если бы вам и хотелось отсюда выйти, то теперь уже поздно. А верно не раз приходилось вам тосковать о свете, ибо у одного, сударь вы мой, на уме война, у другого – веселье, у третьего – красотки…
– Apage[6], – сказал монах, набожно крестясь.
– Ну, как же? Разве у вас никогда не было искушения выйти отсюда? – повторил Заглоба.
Монах недоверчиво поглядел на архиепископского посланника, который вел с ним такой странный разговор, и сказал ему:
– За кем здесь закрылись двери, тот уже отсюда не выходит.
– Ну, это мы еще увидим! А как там пан Володыевский, здоров ли?
– У нас нет никого, кто бы так назывался.
– Ну, брат Михал? – сказал наудачу Заглоба. – Прежний драгунский полковник, который сюда недавно поступил.
– Его мы зовем братом Георгием; но он еще не давал обета и раньше срока дать его не может.
– И, конечно, никогда не даст! Вы себе представить не можете, что это за повеса. Для женщин это был бич божий. Другого такого ни в одном монасты… я хотел сказать, ни в одном войске не найти.
– Мне не годится это слушать, – возразил еще с большим удивлением и негодованием монах.
– Слушайте же, брат! Я не знаю, где у вас мода принимать посетителей, но если здесь, на этом месте, то, когда придет брат Георгий, я советую вам удалиться, вот хотя бы в ту сторожку у калитки: мы будем говорить о слишком светских вещах.
– Предпочитаю удалиться уже теперь, – отвечал монах.
Между тем появился Володыевский или, как его здесь звали, брат Георгий, но Заглоба не узнал его: пан Михал очень изменился.
В длинной белой рясе он казался выше, чем в драгунском колете; торчавшие когда-то вверх усики опустились книзу; по-видимому, он пытался отпустить бороду, но она состояла из двух желтых клочков не длиннее пальца; наконец он очень исхудал и побледнел; глаза утратили прежний блеск; шел он медленно, с опущенной головой и руками, скрещенными на груди.
Заглоба, не узнав его, подумал, что это идет сам настоятель; он поднялся со скамьи и сказал:
– Laudetur…[7]
Но всмотревшись ближе, он раскрыл объятия и воскликнул:
– Пан Михал! Пан Михал!
Брат Георгий дал обнять себя, и что-то вроде рыдания вырвалось из его груди, но глаза остались сухи. Заглоба обнимал его долго и наконец начал говорить:
– Не ты один оплакивал свое несчастье. Плакал и я, плакали Скшетуские и Кмицицы. Воля Божья! Да утешит тебя Господь Милосердный. Ты хорошо сделал, что на время заперся в этих стенах. В несчастье нет ничего лучше молитвы и благочестивых размышлений. Дай же еще раз тебя обнять. Я едва могу разглядеть тебя сквозь слезы.
И пан Заглоба, действительно, плакал, растроганный видом Володыевского, и так продолжал:
– Прости, что я прервал твои размышления, но я не мог сделать иначе, и ты сам согласишься со мной, когда я изложу тебе мои доводы. Эх, Михал, много мы с тобой пережили и хорошего, и дурного. Нашел ли ты хоть какое-нибудь утешение за этой решеткой?
– Нашел, – ответил пан Михал, – в словах, которые я ежедневно слышу и повторяю, и которые буду повторять до самой смерти: «Memento mori!»[8] Смерть для меня утешение.
– Гм… Смерть легче найти на поле брани, чем в монастыре, где жизнь тянется так однообразно, как нитка от бесконечного мотка…
– Здесь нет жизни, ибо нет дел земных, и даже прежде, чем душа покинет тело, чувствуешь уже себя словно в ином мире.
– Если так, то тебе уже нечего говорить, что белгородская орда с большими силами готовится идти на Речь Посполитую – теперь тебе до этого нет дела…
Пан Михал зашевелил вдруг усиками и дотронулся до левого бока, но, не найдя сабли, сейчас же спрятал обе руки под рясу, опустил голову и сказал:
– Memento mori!
– Правильно! правильно! – сказал Заглоба, моргая с некоторым нетерпением своим здоровым глазом. – Вчера еще пан гетман Собеский говорил: «Пусть Володыевский хоть эту войну еще прослужит, а там пусть себе идет в какой хочет монастырь. Бог не разгневался бы на него за это, и ему, как монаху, это поставили бы в заслугу…» Но трудно удивляться тебе, что ты свое собственное спокойствие ставишь выше счастья отчизны: своя рубашка ближе к телу…
Настало долгое молчание, и только усы пана Михала поднялись вверх и стали еле заметно, но быстро двигаться.
– Ты еще не давал обета, – спросил наконец Заглоба, – и можешь уйти каждую минуту?
– Я еще не монах – я ждал милости Божьей, чтобы все земные и горестные помыслы покинули мою душу. Но Божья благодать уже снизошла на меня, спокойствие возвращается; я могу выйти отсюда, но не хочу, ибо приближается срок, когда я, с чистой совестью и свободный от земных помыслов, смогу произнести обет.
– Я не буду тебя отговаривать: напротив, я хвалю такое решение, хотя помню, что когда Скшетуский некогда возымел намерение сделаться монахом, то все-таки ждал, пока отчизна не освободится от врагов. Но ты делай как знаешь. Не мне тебя отговаривать, ибо я сам в былые времена чувствовал призвание к монастырской жизни. Пятьдесят лет тому назад я даже начал послушание, будь я шельма, если лгу!.. Но Бог решил иначе… Одно только скажу тебе, Михал, что хоть на несколько дней ты должен со мной выйти.
– Почему должен? Оставь меня в покое! – ответил Володыевский, Заглоба поднял полу своего кунтуша и зарыдал.
– Для себя, – говорил он прерывающимся голосом, – я помощи не прошу, хотя князь Богуслав Радзивилл преследует меня и из мести подсылает ко мне убийц, и меня, старика, некому защитить… Я на тебя надеялся… Ну, да что! Я тебя всегда буду любить, если бы ты даже и знать меня не хотел. Молись только за мою душу – мне не уйти из рук Богуслава. Чему быть, того не миновать! Но другой твой приятель, который делился с тобою каждым куском хлеба, – при смерти и, прежде чем умереть, хочет обязательно повидаться с тобой и сделать тебе какие-то признания, без которых он не найдет душевного покоя.
Пан Михал, который сильно взволновался, узнав об опасностях, угрожавших пану Заглобе, схватил его за плечи и спросил:
– Скшетуский?
– Не Скшетуский, а Кетлинг!
– Ради бога, что с ним?
– Защищая меня, он был ранен людьми князя Богуслава, не знаю, проживет ли он еще хоть день. Из-за тебя, Михал, мы и попали в такую переделку, ибо и в Варшаву приехали ради тебя, чтобы как-нибудь тебя утешить. Выйди хоть на два дня – простись с умирающим… Вернешься потом и… станешь монахом. Я привез письмо от примаса к настоятелю, чтобы тебе не делали никаких затруднений. Но спеши: каждая минута дорога!
– Господи боже! – воскликнул Володыевский. – Что я слышу! Но препятствий мне и так не могут ставить, я пока только послушник. Боже! Просьба умирающего – святая вещь! В ней я отказать не могу.
– Это было бы смертным грехом! – воскликнул Заглоба.
– Да! Вечно этот изменник Богуслав… Но не вернуться мне сюда, если я не отомщу за Кетлинга! Я найду тех палачей и изрублю их в куски. Боже мой, уже грешные мысли мной овладели. Memento mon… Подождите меня здесь, я пойду переоденусь в старое платье: в монашеской одежде мне выходить нельзя.
– Вот платье! – воскликнул Заглоба, хватая сверток, который лежал около него на скамье. – Я все предвидел, все приготовил… Есть сапоги, есть отменная рапира и шапка.
– Пойдем в келью, – быстро сказал маленький рыцарь.
Они отправились, а когда показались снова, то рядом с паном Заглобой семенил уже не белый монах, а офицер в желтых сапогах выше колен с рапирой и белой портупеей через плечо. Заглоба моргал своим здоровым глазом и улыбнулся из-под усов, увидев, как привратник с явным негодованием открывает им калитку.
Недалеко от монастыря их ожидала бричка пана Заглобы, а при ней двое его людей; один из них сидел на козлах с вожжами в руках; Володыевский взглядом знатока окинул отличную четверку лошадей. Второй слуга стоял у брички и в одной руке держал покрытую плесенью бутылку, в другой две чарки.
– До Мокотова конец не малый, а у одра Кетлинга нас ждет великая скорбь! Выпей, Михал, соберись с силами, чтобы перенести горе, – ты очень исхудал…
Сказав это, Заглоба взял бутылку, налил в чарки старого вина, такого старого, что оно даже сгустилось от старости.
– Благородный напиток! – сказал Заглоба, ставя на землю бутылку и принимаясь за чарку. – За здоровье Кетлинга!
– За здоровье! – повторил Володыевский. – Надо торопиться! И они залпом осушили чарки.
– Надо торопиться! – повторил Заглоба. – Наливай, парень! Здоровье Скшетуского! Надо торопиться…
И они опять выпили залпом: надо было спешить.
– Ну, садитесь! – уговаривал Володыевский.
– А за мое здоровье ты не выпьешь? – спросил жалобным голосом Заглоба.
– Только скорей!
И они выпили поспешно. Заглоба сразу осушил чарку, хотя в ней помещалось полкварты, и, даже не вытерев усов, сказал:
– Я был бы неблагодарным, если бы не выпил за твое здоровье! Наливай, парень!
– Спасибо, – ответил брат Георгий.
Бутыль опорожнилась. Заглоба схватил ее и разбил вдребезги: он не выносил пустой посуды.
Они сели и поехали.
Благородный напиток тотчас разлил по их жилам приятную теплоту и наполнил сердца бодростью. Щеки брата Георгия покрылись легким румянцем, а глаза загорелись прежним блеском. Он невольно раз, другой прикоснулся рукой к усам и так их закрутил, что концы их почти касались глаз. При этом он стал осматривать окрестности с таким любопытством, точно видел все это в первый раз в жизни.
Вдруг Заглоба ударил себя руками по коленям и ни с того ни с сего воскликнул:
– Гоп, гоп! Я надеюсь, что, как только Кетлинг тебя увидит, он сейчас же выздоровеет. Гоп, гоп!
И, схватив Михала за шею, он стал обнимать его изо всей силы.
Володыевский не хотел оставаться в долгу, и они горячо расцеловались.
Некоторое время они ехали в приятном молчании. Между тем по обеим сторонам дороги показались домики предместья.
Перед домиками было большое движение. В ту и в другую сторону сновали мещане, слуги в разных одеждах, солдаты и шляхта, зачастую очень нарядная.
– Масса шляхты приехала на конвокацию! – сказал Заглоба. – Многие хоть и не депутаты, а все же им хочется послушать, посмотреть. Все гостиницы, все постоялые дворы заняты; трудно найти свободный уголок. А шляхтянок сколько на улицах, и в бороде столько волос не насчитаешь… Уж и хороши они, черт их дери! Иной раз так и хочется взмахнуть руками, как петух крыльями, и запеть… Смотри вот на эту чернушку, за которой гайдук несет зеленую шубку… Хороша, а?
Тут Заглоба толкнул Володыевского в бок, а тот поглядел, шевельнул усиками, глаза у него засверкали, но в ту же минуту он опомнился, опустил голову и, после некоторого молчания, сказал:
– Memento mori!
Заглоба опять обнял его за шею.
– Если ты хоть каплю любишь меня, если хоть каплю уважаешь, женись. Столько красавиц на свете! Женись!
Брат Георгий с удивлением взглянул на своего приятеля. Ведь пан Заглоба не был пьян, он мог много выпить, даже втрое больше, и этого по нему не было бы заметно; значит, он говорит так от наплыва чувств. Но подобные мысли были так далеки от пана Михала, что в первую минуту он был более изумлен, чем возмущен.
Наконец, он строго поглядел в глаза Заглобе и спросил:
– Вы, верно, захмелели?
– Я тебе говорю от всего сердца: женись!
Пан Володыевский взглянул на Заглобу еще суровее:
– Memento mori!
Но Заглобу нелегко было смутить.
– Михал, если ты меня любишь, сделай это для меня, пошли ты в болото свое «Memento». Повторяю: ты сделаешь, как захочешь, но я так полагаю: пусть каждый служит Богу тем, к чему его Господь создал. А тебя он создал для рапиры, и в этом явная его воля, ибо в этом искусстве он позволил тебе дойти до совершенства. Если бы он хотел сделать тебя ксендзом, он наделил бы тебя совсем другими талантами и создал бы тебя склонным к книгам и латыни. Заметь также, что святое воинство пользуется в небе не меньшим почетом, чем святые монахи, оно сражается с адскими силами, и когда возвращается с победными знаменами, то получает награды из рук Господних… Ведь все это правда? Ты отрицать этого не будешь?
– Не отрицаю и знаю, что переспорить вас трудно; но и вы не будете отрицать, что монастырь дает лучшую пищу печали, нежели суетный свет…
– А если лучшую, то монастыря-то и надо избегать! Глуп тот, кто питает свое горе, вместо того чтобы уморить его голодом.
Пан Володыевский не нашелся, что ответить; он смолк и только минуту спустя сказал с тоской:
– Вы мне о женитьбе не говорите, эти воспоминания только растравляют мои раны! У меня нет и прежнего желания, оно уплыло вместе со слезами; да и годы не те: у меня седина появилась. Мне сорок два года и двадцать пять лет прошли в военных трудах, – это не шутка! Не шутка!
– Господи, не карай его за богохульство! Сорок два года! Тьфу! Мне вдвое больше, а иной раз приходится бичевать себя, чтобы усмирить волнение крови и выколачивать его как выколачивают пыль из платья. Чти память твоей покойницы, Михал! Раз для нее ты был молод, то почему же для других ты стар?
– Оставьте это! Оставьте! – сказал печальным голосом пан Володыевский. И слезы потекли у него из глаз на маленькие усики.
– Я не скажу более ни слова, – сказал Заглоба, – дай мне только рыцарское слово, что в каком бы состоянии ты ни застал Кетлинга, ты останешься с нами целый месяц. Тебе надо повидаться и со Скшетуским. Если потом ты захочешь надеть монашескую рясу, мы препятствовать тебе не будем!
– Даю слово! – сказал пан Михал.
И они сейчас же заговорили о другом. Пан Заглоба стал рассказывать о конвокации, о том, как был затронут вопрос о незаконности полномочий Радзивилла, о приключении Кетлинга. Иной раз он прерывал рассказ и погружался в раздумье. Но, должно быть, это были веселые мысли, так как он время от времени ударял себя по коленям и повторял: «Гоп, гоп!»
Но по мере того, как они приближались к Мокотову, на лице Заглобы появлялось некоторое беспокойство. Он вдруг обратился к Володыевскому и сказал:
– Помни! Ты дал мне слово, что в каком бы состоянии ни застал Кетлинга, ты останешься с нами целый месяц!
– Я дал слово и останусь, – ответил Володыевский.
– Вот и дом Кетлинга! – воскликнул Заглоба. – Он прекрасно живет. Потом он крикнул кучеру:
– Щелкни-ка бичом! В этом доме сегодня праздник будет!
Раздалось громкое хлопанье бича. Еще повозка не успела въехать в ворота, как на крыльцо высыпала толпа товарищей и знакомых пана Михала. Были между ними старые товарищи по войне с Хмельницким, и молодые – последних времен; был тут и пан Василевский, и пан Нововейский, еще почти дети, но уже лихие рыцари; они еще мальчиками убежали из школы и уже несколько лет служили в войске под начальством пана Володыевского. Маленький рыцарь очень их любил.
Из прежних товарищей здесь был пан Орлик, с черепом, запаянным золотом, так как он треснул от шведской гранаты; был пан Рущиц, полудикий степной рыцарь, несравненный загонщик, уступавший только Володыевскому; было и много других. Увидев, что в повозке сидят двое, они закричали громко:
– Едет! Едет! Победил Заглоба! Едет!
И, бросившись к бричке, схватили маленького рыцаря на руки и понесли его на крыльцо, повторяя:
– Здравствуй! Здравствуй, товарищ дорогой! Ты теперь с нами, и мы тебя не пустим. Да здравствует Володыевский, первый кавалер, украшение всего войска! В степь с нами, брат! В Дикие Поля! Там ветер развеет твою печаль.
И только на крыльце они отпустили его. Он здоровался со всеми, растроганный оказанным ему приемом, потом сейчас же спросил:
– Как здоровье Кетлинга? Жив еще?
– Жив, жив! – ответили все хором, и усы старых солдат зашевелились от какой-то странной улыбки. – Пойдем, пойдем скорее, не то он еще вскочит: с таким нетерпением тебя ожидает.
– Видно, он уж не так близок к смерти, как говорил пан Заглоба! – заметил маленький рыцарь.
Они вошли в сени, а оттуда в большую комнату, где посередине стоял стол с заранее приготовленными закусками; в одном углу стоял мягкий диван, покрытый белой конской шкурой; на нем лежал Кетлинг.
– Друг мой! – сказал Володыевский, бросаясь к нему.
– Михал! – воскликнул Кетлинг и, вскочив на ноги, как совершенно здоровый человек, бросился в объятия маленького рыцаря.
Они обнимались так крепко, что поднимали друг друга кверху.
– Мне велели притвориться больным, – говорил шотландец, – даже Умирающим, но, увидев тебя, я не выдержал! Я здоров, как рыба, и ничего со мной не случилось. Мы только хотели тебя вырвать из монастыря. Прости, Михал! Эту ловушку мы устроили из любви к тебе!
– В Дикие Поля с нами! – снова крикнули рыцари и стали ударять мощными руками по саблям. В комнате раздалось грозное бряцание оружия.
Пан Михал изумился. С минуту он молчал, потом стал смотреть на всех, особенно на пана Заглобу, и, наконец, сказал:
– О, изменники! Я думал, что Кетлинг смертельно ранен.
– Как же это, Михал?! – воскликнул Заглоба. – Ты сердишься на то, что Кетлинг здоров? Ты желаешь ему смерти, а не здоровья? Вот как окаменело твое сердце, ты рад видеть всех нас на смертном одре, – и Кетлинга, и пана Орлика, и пана Рущица, и этих мальчиков, даже Скшетуского и меня, который любит тебя, как сына!
Тут пан Заглоба закрыл глаза и продолжал еще более жалобным голосом:
– К чему нам жизнь, мосци-панове, если на свете нет благодарности, а одна черствость сердец!
– Ради бога! – ответил Володыевский. – Я вам зла не желаю, но вы надсмеялись над моей скорбью!
– Он жизни нам желает! – повторил Заглоба.
– Да оставьте вы его!
– Он говорит, что мы надсмеялись над его скорбью, а мы над его несчастьем пролили целые потоки слез. Бога беру в свидетели, что твою скорбь мы готовы саблями изрубить, как всегда должны делать друзья. Но ты дал слово, что останешься с нами целый месяц, так хоть этот месяц люби нас!
– Я до самой смерти буду вас любить, – ответил Володыевский.
Дальнейший разговор был прерван появлением нового гостя. Солдаты, занятые паном Володыевский, не слышали даже, как этот гость приехал, они заметили его только тогда, когда он уже был в дверях. Это был мужчина огромного роста, с лицом римского цезаря, в котором отражались царственная мощь вместе с добротой и приветливостью. Он совершенно не был похож на всех этих солдат: он выделялся среди них, как орел, царь птиц, среди ястребов, коршунов и соколов.
– Пан гетман великий! – воскликнул Кетлинг и, как хозяин, бросился к нему навстречу.
– Пан Собеский! – повторили другие.
Все головы низко, почтительно склонились.
Кроме Володыевского, все знали, что гетман должен был приехать: он обещал Кетлингу; но все же прибытие его произвело большое впечатление, и с минуту никто не осмеливался заговорить первый. Это была великая милость с его стороны. Но пан Собеский очень любил своих солдат, особенно тех, которые вместе с ним громили татарские чамбулы; он смотрел на них, как на свою семью, и поэтому решил лично встретить Володыевского, утешить его и изъявлением особенной благосклонности удержать его в рядах войска.
Поздоровавшись с Кетлингом, он сразу протянул руки маленькому рыцарю, а когда тот подбежал и склонился к его коленам, гетман обнял его за голову.
– Ну, старый солдат, – сказал он, – ну же! Десница Божья пригнула тебя к земле, но она же тебя и подымет и утешит… Бог с тобой! Ты ведь останешься с нами?
Рыдания потрясли грудь пана Михала.
– Останусь! – сказал он сквозь слезы.
– Вот и хорошо! Таких, как ты, нам бы побольше! А теперь, старый товарищ, вспомним то время, когда мы с тобой садились за стол в походных палатках, в русских степях… Хорошо мне с вами! За дело, хозяин, за дело!
– Vivat Joannes dux![9] – закричали все хором.
Начался пир и продолжался долго.
На следующий день пан гетман прислал Володыевскому в подарок гнедого жеребца большой ценности.
VI
Кетлинг и Володыевский дали себе слово, как только представится случай, ездить по-прежнему стремя у стремени, греться у одного костра, спать на одном и том же седле в изголовье.
Но случай их разлучил не позднее как через неделю после их встречи. Из Курляндии прибыл гонец с известием, что тот Гасслинг, который усыновил и наделил состоянием молодого шотландца, теперь внезапно заболел и пожелал видеть своего приемного сына. Молодой рыцарь, недолго думая, сел на лошадь и поехал.
Перед отъездом он просил пана Заглобу и Володыевского считать его дом своим и жить у него до тех пор, пока им не надоест.
– Быть может, Скшетуские приедут, – говорил он, – к выборам сам Скшетуский, наверное, приедет, но если бы приехала и вся его семья, то и для нее найдется место. У меня нет родных, но и родные мне не были бы дороже вас!
Заглоба был особенно доволен этим приглашением: ему было очень удобно у Кетлинга; но и Володыевскому это было на руку.
Скшетуские не приехали, зато дала знать о своем приезде сестра Володыевского, которая была замужем за паном Маковецким, стольником летичевским. Нарочный поехал прежде всего к гетманскому двору, чтобы расспросить, не слыхал ли кто-нибудь из придворных про маленького рыцаря. Ему указали дом Кетлинга.
Володыевский очень обрадовался: много лет уже не видался он со своей сестрой, и, узнав, что она, не найдя подходящего помещения, остановилась в Рыбаках, в жалкой лачуге, он тотчас же помчался туда, чтобы пригласить сестру в дом Кетлинга.
Были уже сумерки, когда он приехал к ней; он узнал ее сразу, несмотря на то, что кроме нее в комнате находились еще две другие женщины. Она была низенькая и кругленькая, точно клубок ниток. Она тоже узнала его, и, упав друг другу в объятия, они долго не могли выговорить ни слова; он чувствовал ее теплые слезы на своем лице и сам всплакнул. Другие две женщины стояли тут же и молча смотрели на эту встречу.
Пани Маковецкая опомнилась первая и начала выкрикивать тонким и пискливым голосом:
– Столько лет, столько лет! Помоги тебе бог, дорогой брат! Как только пришло известие о твоем несчастье, я тотчас же собралась ехать. И муж меня не удерживал: со стороны Буджака идет гроза… Поговаривают и о белгородских татарах. И, должно быть, скоро зачернеют дороги – птицы тучами слетелись: это всегда бывает перед каждым набегом. Да утешит тебя Господь, брат дорогой! Муж сам приедет на выборы и сказал мне так: «Поезжай вместе с паннами раньше меня! Михала, говорит, в печали утешишь, да и без того надо куда-нибудь скрыться от татар: край будет в огне, все одно к одному и складывается». – «Поезжай, – говорит, – в Варшаву, займи, пока еще время есть, хорошее помещение, чтобы было где жить». Сам он отправляется на границу следить за неприятелем. Войска у нас мало. И всегда у нас так! Михал, ты мой дорогой! Подойди-ка к окну, дай тебя разглядеть получше! С лица ты похудел, но в печали иначе и быть не может. Мужу легко было сказать, сидя на Руси: «Поищи себе помещение получше» – а тут нигде ничего не найдешь. Вот мы все в этой избе, и я едва достала три вязанки соломы на ночь…