
Полная версия
В плену страсти
И ледяная душа Од тихо и нежно забылась в безумье судорожных спазм.
Я взял ее в свои объятия.
Легкий пот струился по ее лицу.
И вдруг она захохотала беззвучным смехом маски.
Она ненавидела природу – мать. И я, в конце концов, перестал ценить благодатное и краткое очарование природы.
Мы стали с этих пор более усердно посещать многолюдные, заселенные кварталы. Она любила грубое прикосновение красивых, косматых мужчин, вызывавшее в ней чувство, будто она отдавалась им.
Во мне же, напротив, вся эта суета порождала отвращение, ибо я предпочитал уединение. Тем не менее, и здесь, как во всем остальном, я поддавался ее влияниям. Я давно уже вел себя настолько трусливо, что она вполне управляла моей слабой волей. Она так сумела подчинить меня, что иногда я уличал себя даже в одинаковых с ней мыслях и выражениях. Я усвоил себе даже те ограниченные крохотные мысли, которые копошились в ее пустой и упрямой голове. Как будто я с таким усердием развивал свой ум лишь для того, чтобы навсегда и безвозвратно лишиться его, погрузившись в это рабское и низкое состояние.
Она влила в меня свое презрение к красоте, свою насмешку над божественным сиянием, которым были озарены свободные души. Я принес ей в жертву мои убеждения и верования.
Это вероотступничество после стольких иных родилось во мне из тайного стыда перед ее ужасным смехом.
И нити, связывавшие меня с поэтами, с благородными и мелодичными душами, – порвались!
– Слова! Звуки! – произносила она с безмерным, царственным презрением. Я перестал внимать себе, не смел внимать речам утешения, которые могли бы возвратить мне внутренний слух и принести бы желанное исцеление.
Порою проглядывал я кое-как пошлые газетные листки. Красоты гармонии и сладкого духовного общения с поэтами я был уже лишен. Казалось, Од наложила печать повелительным знаком руки на некогда любимые мною книги.
Мало-помалу я стал избегать малейшего умственного напряжения, и не было у меня никаких мыслей. Если бы меня пугала мысль сделаться под конец тем бессознательным и угрюмым существом, каким я стал, – мое существо не согласовалось бы с ее тайными намерениями.
Моя жизнь погибала в этом величайшем распаде, потери личности, полном забвении свободного, наделенного волей существа.
Мы жили уединенно. Не было ни одного человеческого лица, никого, кто бы ободрил меня и освежил. Она вынудила меня отказаться от всякой дружбы и не выносила никого постороннего в замкнутом круге нашей жизни.
Раз я привел бродячую собаку с такими трогательными и выразительными глазами, что ощутил внезапно страшную потребность в чьей-нибудь дружбе. Она распахнула окно и, ни слова не вымолвив, вышвырнула собаку на улицу.
Глава 35
Я приблизился к перелому, который на некоторое время освободил меня от нее. Этот перелом возник в самых недрах моего существа и всколыхнул его сокровенные тайники.
Мое унижение и отвращение дошли до крайних пределов и подготовили мое временное выздоровление. Среди душевного мрака и духовного тления во мне еще сохранились живые частицы, нетронуто дремавшие неведомого для меня самого.
Удивительно, какие спасительные силы таятся в глубине человеческого существа и сколько в нем света, озаряющего мрак души, рвущейся к возрождению!
Наше странное недоверие к собственной природе и постоянная потребность опираться на символы заставляют уповать на вмешательство сверхъестественных сил. А в действительности эти силы коренятся в нас самих и работают среди самых гнилых частей нашей души. У святых Ангелов милосердия – бледные лики наших немощей и скрещенные руки нашей надежды на возрождение. Я искал их некогда у подножия алтаря, а они лежали раненые и уснувшие на ложе моих падений и, быть может, не имели сил обратить против меня карающий меч, который касался их.
Сами мы – приспешники наших бедствий и немощей. Бог в своем величии вложил в нас средства исцеления, чтобы не посылать ради спасения погибающего легионы своих Серафимов.
Совсем и не нужно даже, чтобы наши стремления облекались в форму твердого решения, на что они так мало способны. Это значило бы требовать слишком многого от человеческой слабости.
Совершенно достаточно, чтобы человек пресытился однообразием греха. А из этого чувства природа уже сама почерпнет сокровенные средства исцеления.
Разверстая рана жаждет закрыться – и не может. Начинается процесс медленного выздоровления. С влажным и ясным взором выздоравливающий видит вдали улыбку умиленных и добрых Ангелов спасения. А эти Ангелы – сами мы, познавшие вновь красоту и надежду.
В моей несчастной и жалкой жизни наступил момент просветления. Он был куплен ценой самого ужасного человеческого жертвоприношения, последнего проблеска разума. Если впоследствии тягостные искушения, слишком явные знаки моего морального падения, отнимая у меня надежду на длительное выздоровление, снова повергли меня в объятия греха, – то потому, что я не мог уже спастись.
Испытав с великим успехом на деле чары своих хитростей, Од вздумала прибегнуть к еще более ужасному средству.
Она обладала дьявольским искусством покорять меня средствами, которые ужаснули бы меня, если бы я уже не был лишен ясности мысли и не был бессилен противиться ее ошеломляющим приемам. Они влияли на меня, как властные и усыпляющие наркотические вещества, парализуя жалкое сопротивление моей воли и подготовляя пышное, изобильное ложе для моего падения. На этот раз ее смелость, подобная самым дерзким деяниям Локусты, переполнила меру.
Как бы мне ни было тяжело, я должен поведать еще одно признание.
Это произошло во время сумасбродств карнавала. Довольно было бы одного этого сумасбродства, чтобы воочию убедиться во всей дикости нашей распущенной общественной жизни, где даже веселье носит низменный, извращенный характер. Цивилизованные человеческие существа превращаются в карикатуру, в непристойные, развратные маски.
А между тем, о, господа-моралисты! – кто из вас осмелится утверждать, что создание слез и греха не поддается даже в этот момент какому-то неясному и неизменному чувству искренности, скрытому в глубине его души и извращенному лишь благодаря извращенности самой нашей социальной жизни, где половое влечение признано отвратительным и оскорбительным даже в самых его непосредственных, детских проявлениях – мысль безумная, из которой проистекли все последствия ненормальности половых отношений.
Праздник Луперкалий – это возмущение плоти против воздержания, – быть может, не более, как бунт прекрасного инстинкта, извращенного в своей природе и уподобленного таинствам живодерни.
Но это нисколько не умаляет безобразия и мерзости тех маскарадных дней, когда наступает царство Зверя.
И даже, если бы люди были убеждены, что Бог своим молчаливым согласием предает их ангелам зла, то и тогда надо было бы только плакать о чистых и хороших людях, кровью которых в эти гнусные дни обагряется земля.
Од пришла в голову фантазия принять участие в этих безумных празднествах толпы.
По ночам блуждали группы масок. Растрепанные, полуголые, под блиставшими нарядами женщины, как корибантки, оглашали воздух сладострастными воплями. К их грудям и ногам жадно прилипали поцелуем взгляды, и они как бы разрешали прикоснуться к ним.
Я видел, с какою легкостью безнаказанность тонкой картонки на лице и куска накрученной на талии парчи торжествует над благопристойностью обычно самых скромных женщин.
Маска как будто плотнее прилегает к их душам, чем к чертам лица. Они предаются тайному разврату и не ведают, что творят.
С наступлением вечера Од повела меня с собой. Длинный черный фай окутывал ее тело и на лице была черная маска с узкими разрезами орбит, отчего глаза ее сократились и делали ее неузнаваемой.
Я еще ничего не знал о ее планах. Ее замаскированность, скрывая ее от меня, окружала еще большей тайной задуманное ею предприятие. И вместе с тем она казалась мне еще более царственно-прекрасной сквозь черную тайну своего лица, как будто вся эта замаскированность была ее предназначением, а это подобие животного – естественной формой ее души.
Она повела меня на один из маскарадов арлекинов и пьеро, где знакомство завязывается мгновенно и непринужденно, благодаря тому, что никто ничего не знает ни о ком и каждый является лишь эфемерной и химерической видимостью для другого.
Од заставила меня напялить смешное и безвкусное одеянье мага, взятое напрокат в костюмерной мастерской.
Мое равнодушие к публичным увеселениям заразилось общим весельем, криками и смехом обезумевших пестрых людей. Я принял участие в битве конфетти, в грубых и делано мужицких разговорах, в их странных танцах.
Од сжимала мне руку и говорила с сумрачным смехом своей волчьей маски:
– Ах, мой милый, никто никого не видит. И никто уже не знает, кто кого обманывает. Ах, было бы очень смешно, если бы не было так грустно.
Вспомни клоунские лица!
То, что она говорила, было правдой и на мгновенье меня поразило.
– Ты права, – ответил я, – этот маскарад напоминает мрачный и пустой фарс жизни. Словно какая-то рука сталкивает нас. Никто не знает, что сейчас сделает, и мы друг для друга словно тени.
И все-таки я не мог бы сказать, чтобы все это веселье на самом деле возбуждало ее: ока оставалась сдержанной и холодной среди суетни и суматохи, как будто не было ничего особенного в том, что мы затесались в эту пышную ораву людей.
Я вывел из сказанного ею верное заключение и не знал еще в какую низкую и жалкую карикатуру превратила меня та рука, о которой она говорила.
Оставив за собой шум уличной сутолоки, мы проникли на публичный бал.
Это был час, когда после напряжения и битв, устали даже самые выносливые. Тела разносили острый запах животного пота, и сбитые маски едва держались на одурманенных и притупленных лицах.
Почти тотчас же мое минутное безумие исчезло. Я почувствовал себя охваченным безграничной грустью в круговороте людей, в сущности таких же печальных, как и я сам.
Какое-то необычайное и яркое виденье – хотя ничто не заставляло меня думать об этом до того момента – перенесло меня вдруг к берегу реки. То было лето. Я шел вдоль ив по мокрой от дождя траве. И увидел, как под деревьями поднялся дорогой мне призрак Ализы – как давно образ ее стушевался в моей памяти.
Она показалась мне такой далекой и вместе такой близкой, она делала мне знак, как в былую пору, а я его не понимал.
Не знаю, указывала ли она мне на воду.
Она была бледна и печальна. Губы ее были неподвижны. И мне она говорила о смерти. То было так сладко, как будто сам я перестал уже жить, как будто шла она ко мне навстречу из потусторонней страны.
И в продолжение этой галлюцинации ни она, ни пейзаж не расплывались, ускользая в призрачной дымке. С тех пор никогда они не выступали так ярко.
И вот какое-то облако набежало на мои глаза, и я почувствовал себя влажным от страха и одиноким среди шума вакханалии.
Од покинула меня. Я был стиснут объятиями этой толпы, которую, казалось, куда-то гнала безумная, томительная тоска, и сам я закружился в ее водовороте, как в вихре бури на берегу реки.
Вдруг я почувствовал себя таким слабым, что стал в глубине себя взывать к ней со всей тоской, как к единственному прибежищу, которое осталось у меня, оставленного всеми.
Спустя несколько мгновений людской поток выбросил ее передо мной.
Она кривлялась, извиваясь в объятиях маски, одетой в трико атлета. Он прижимал ее к своей груди и приподнимал своими мускулистыми, напоминавшими узлы канатов, руками.
Она прошла мимо и кинула на меня сквозь щели полумаски необычайный взгляд.
Дважды минуя меня в вихре вальса, она через стену толпившихся, разгоряченных людей повертывала в мою сторону свой сумрачно-бархатный лик и вперяла в мои глаза свой тяжелый, притягательный взгляд. И мгновенно исчезала в необъятном, скачущем и смешном кружении толпы, плясавшей как будто на раскаленных железных плитах.
Мое дряблое тело не испытывало с давних пор такого сильного волнения. Я застыл, точно кто-то вырвал ее из моей жизни, насильственно лишил меня ее дикой и великолепной любви.
Словно острые лезвия и огненные уколы вонзались мне в ребра. К горлу подступала и давила ледяная слюда и жгучий разъедающий пламень.
Мне было суждено лишь немного позже изведать боль созревающих нарывов неистовой ревности.
Это появление Од под руку со смешным силачем явилось для меня вещим знаком. Я ясно убедился вдруг, что все ее влечение к балаганным геркулесам, к мясистым и жирным борцам, к этим судорожным мертвецким гримасам размалеванных клоунов было признаком ее неверности.
Зверь во мне уже рычал, чуял смрадный запах разложенья. Ноздри мои вздувались от испаренья ее жизни, от запаха пота и фукуса, который шел от ее тела и столько раз возбуждал мое истощенное желание, как в лесу кислый лисий запах подгоняет свору охотничьих псов. Я так жаждал бы держать ее под собой и кусать, и вонзать свои смертельные клыки в ее великолепное тело, и в то же время целовать с рыданьем ее уста в агонии боли и гнева.
Найти ее! Вырвать из объятий этого безмозглого шута, истукана!
Я уставал от желанья протиснуться сквозь человеческую кучу. Глаза мои, выскочившие из орбит, сверкали, как луковицы по обнаженным мятущимся телам, по мигавшим блесткам золота и крови, под светом газовых огней. Из язв моих сочился болезненный гной, и все мои раны вновь раскрылись, как от жгучего ожога искаженных болью губ. Никогда моя похоть не доходила до такой жажды проклятого яства.
Мои яростные руки, расчищая проход, задевали за плечи людей, сталкивали мягкие груды грудей и спин, словно мешали в огромном чану жаркие тела.
Среди этого месива чья-то рука опустилась на мою. Од была рядом со мною. Она глядела на меня сквозь черные щели маски, подобные глазным впадинам черепа.
– Иди! – приказала она.
И вот от прикосновения к ее шелковым, возбужденным бедрам вся моя ярость исчезла.
– Од, Од, скажи мне!..
Она увлекала меня, пылающая и холодная, повторяя сдавленным и повелительным голосом:
– Иди!!
И сознавал я только одно, – что она вновь была моей.
Глава 36
Людские волны отхлынули.
Я находился под сводами крыльца.
Лица ее я не видел совсем, душа ее была для меня непроницаема.
Мы поднялись по лестнице, устланной коврами между рядами лакеев.
Распахнулась дверь в какой-то зал, где стоял беспорядочный шум и гам яростных от веселья трубных звуков.
И тот же силач с крохотным розовым ротиком, прерывисто отдуваясь под своею маской, проталкивал нас своими большими руками, обтянутыми в трико, среди беспорядочного сонмища масок, расположившихся ужинать.
Одуряющий запах горячих тел и животного пота сливался в чаду горевших свеч с насыщенным мускусом и туберозами ароматом, с запахом пищи и вин.
Измятые корсажи трещали по швам на мясистых спинах и грудях среди блесток серебряной мишуры.
Какое-то нежное, детски-хрупкое личико с мечтательным взглядом обрывало лепестки цветов в бокал с шампанским. Эта детская фигурка не замечала, что была почти совсем обнажена, и лежала на коленях у мушкетера и какого-то скомороха, руки которых охватывали ее вокруг талии.
Оргия затуманивала взоры и делала движения смелыми и назойливыми.
Я оказался между двух дам. Каждая принуждала меня пить из ее стакана и обе они, отяжелевшие и податливые, наваливались на меня. Но я не чувствовал к ним никакого желания.
Не переставая, глядел я на Од, сидевшую в другом конце стола, спокойно обмахиваясь веером рядом с геркулесом в трико, и, казалось, совсем и не подозревавшую о моем присутствии.
Она одна сидела в маске, несмотря на настояния своего кавалера, который, опершись локтями на стол, упорно старался разгадать черты ее лица.
Одно мгновение она вскинула плечами с каким-то надменным презрением ко всему этому залитому вином столу. Он хотел было потянуться к ее маске – она отстранила его руки сухим ударом веера и, повернувшись ко мне, громко проговорила:
– Здесь только один человек, который должен знать мое лицо.
Жажда снедала меня. Я осушил несколько бокалов подряд. Поступков своих я уже не сознавал ясно.
Од порой делала мне знаки и, казалось, хотела ободрить меня. Я готов был на все, что бы она ни ожидала от моего безрассудства. Шампанское вскоре перестало успокаивать мою жгучую боль, как смола и раскаленные угли, пожиравшие меня внутренним огнем. Я приказал принести ликер, этот нервящий и крепкий напиток. Вскоре я достиг общего состояния опьянения. Зрение мое затуманилось, кошмарные призраки заслоняли обычные очертания предметов.
Мне показалось, что я грежу, когда сквозь дым и чад увидел в том месте, где была Од, небывалое зрелище сказочной красоты нагого тела.
Словно под силою чар явилась Венера-Анадиомена из вороха упавших тканей, и я не знал, что то была Од. Неописуемое очарование озарило мои глаза – я видел только одну богиню.
Ослепительная молния опалила мне зрачки. Я был как слепец, чьи глаза воспламенились вдруг от брызнувших лучей забрезжившей зари.
Од, сама Од, под защитой одной только маски, царя над завывавшей толпой своей наготой, была этой зарею, разбросавшей сияние божественного тела.
Я не знал еще тебя, восхитительный и извращенный зверь! Я не знал, сколько коварства, способного воспламенить кастрата, таится в чудесных недрах твоей утробы!
Отражение зеркал вспыхнуло этим восковым и розовым телом, как живым светочем, – этим трепетом статуи из червонно-золотой, слоновой кости, которая в этот миг, казалось, бросала вызов самой красоте.
Ее дерзкие упругие перси, подобные могильным холмам, царили над дряблыми, вылинявшими телами женщин, вызывая в них яростные вопли ревнивой злобы.
А Од в это мгновенье, повернувшись ко мне, как бы приносила движеньем руки мне в дар свое тело, блиставшее сиянием золота и металлов. И с черной маской на лице она казалась тайной для всех и только для меня, единственного своего избранника, с покорностью, казалось, совершала жертвоприношение.
Увы, – только позднее, когда рассеялся чад опьянения, я понял, какими неисповедимо-верными тропами эта труженица духовной смерти, заманив меня на разнузданное пиршество маскарадной ночи, лукаво и хитро хотела использовать мое двоедушие. Она мне показала любовь, которую только Зверь в своих неисповедимых путях мог придумать.
Од прекрасно знала, какой страшный, нарывчатый яд, какое искрометное, воспламеняющее средство должна была влить в мою болезненную чувственность эта нечестивая, еще неведомая нам месса! О! – тут все было мудро предрешено самой развратной, самой искусной и, быть может, помимо всего, – самой верной из всех дочерей сладострастья. Эта чародейка, предлагая мне заколдованное зелье, влила туда исподтишка отраву самого растлевающего безумья! И этот проклятый напиток я выпил одним залпом, как пес вместе с грязной водой лужи пьет отблески небес.
И винный хмель превратился в иной хмель, в котором внезапно забурлили соки природы: огни и стол и размалеванная пестрая оргия потонули во мраке перед повергающим в прах символом всемогущего тела.
Кости мои трещали. Все существо мое под влиянием напитков перевернулось. Со стесненным дыханием в груди, скрежеща зубами, я крикнул проклятье Распутству, чей образ приняла моя возлюбленная, озаренная, как ведьма, пламенем костра, – и это проклятье в тот же миг растаяло среди более громких проклятий женщин, разъяренных гневом и завистью.
И вот почти в тот же момент меня охватило искушение, страшное желание утолить, как после святотатственного таинства на скатерти, среди опрокинутых свечей, под сонмом пожиравших ее, как добычу, взглядов, – утолить мою ярость и ревность, рыданья и смех моей отвратительной, посрамленной любви.
Это была агония, в которой любовь и ненависть взрывали мой спинной мозг сросшимися остриями своих игл. И, как при некоторых особых ранах, боль переходит в мучительное наслаждение, – так я испытывал дикую и неистовую сладострастную пытку.
Неизмеримая бездна бытия! Бездонный источник жажды, которой неизлечимо томится дух разрушения и муки!
И ты, человек, лживая помесь, мутная смесь разнородных веществ, нечистый и дивный сплав снега горных высот и тины морей, бесплотная кровь Ангелов и свежий, пенистый гной, изверженный недрами Дракона, – ты, чья нежная и упругая грудь получила безграничную чувствительность только для того, чтобы сильнее испытывать удары, которыми беспрерывно пронзает их горькое ощущение смерти, – ты, о, несчастное человеческое существо, в оскорблении единосущного с твоей сущностью Бога – оскверняешь, низводя до пародии счастья – красоту рая, куда возносится твоя смутная молитва, о, – ты воплощение самых великих противоречий!..
А эта высокомерная и ледяная Астарта, прекрасная бесстыдным целомудрием своей суровой наготы, еще мгновение царила над похотливым смятением людей, сидевших вокруг стола.
Проклиная ее, я не могу не восхищаться той спокойной уверенностью в своей силе, которая вознесла ее так высоко над другими женщинами. Обнажая тайну нагого тела, она казалась более защищенной, чем все они в своих неуклюже пристегнутых платьях. Как куртизанка, она разделась перед толпой и, несмотря на то, осталась воплощенной Красотой. По крайней мере так должна была она казаться им, ибо никто не посмел посягнуть на великолепный дар ее дивного тела. По-видимому священный страх перед Непостижимым лишил их смелости пред дерзновенной отвагой такого необычайного деяния. Од не прикасалась ни к какому вину, и никакое постороннее возбуждение не внушило ей этого добровольного и сознательного поступка.
С двумя черно-бархатными надбровными дугами хищной маски, придававшими ее лицу подобие звериной морды, она стала вдруг для меня самого более загадочной, чем была под ворохом кружев и шелковой ткани для этого сборища пошлых, развратных гуляк.
Од! Од! эта маска со сплюснутой, трагичной гримасой соответствовала твоему внешнему облику, но душа твоя или то, что тебе было дано неисповедимой природой вместо души, еще раз омрачилось неведомыми замыслами. Каким зверем из фауны хищных явилась ты мне в этом облике или, быть может, ты была всеми зверями зараз, чтобы ужаснуть само безумие, которое приковывало меня к тебе проклятыми чарами.
Быть может, Зверь есть пуп Бытия, – быть может, он гнездится в самых глубочайших недрах нашей плоти, чтобы напоминать нам, что он так же гнездится в хаотических источниках бытия. Ибо какой лицемерный богослов посмеет доказать, что кровь Христа омыла Зверя и гвозди Креста искупили страдания предков?
В отношениях полов, этих замирающих кратеров огненного хаоса, этих символов, раздирающих землю сотрясениями, – Зверь пребывает нечистым клеймом прошлой поры, остатком бродящей в центре вселенной лавы, откуда выявился, наконец, растерянный лик человека. Тогда, как души в своем мистическом браке достигают небесных высот и божественно познают себя до пределов познания, – зверь только чует зверя, но ему недоступно познание, как будто Бог, наделив своими щедротами праведных, скрыл запретную тайну сущности жизни от грешников, чтобы породить в них неутомимую тоску по этой тайне.
Од! Од! молю тебя здесь всем изъязвленным сердцем моим, откликнись мне, скажи из глубины вечного мрака, где ныне тлеют кости твои: была ли ты назначена мне, чтобы нам навсегда лишиться возможности познать тайну и тем засвидетельствовать вечную немощность человечества? В этот маскарадный день твоя черная маска с собачьей мордой была как бы символом проклятия всех душ, оскорбленных в тебе печатью пощечины, которую Ангел – посланник небес – нанес своей карающей десницей.
Еще и поныне, сквозь воспоминание этой неистовой ночи, всплывает передо мною твой дьявольский лик; о, жрица литургии извращенной любви! От меня скрыты твой взор и чело – эти престолы более блистательного великолепия, чем надменная плотская красота, которой ты одной была наделена!
Од! Од! Ты отравила меня более жгучим напитком, чем горная смола, чем сок разъедающего зверобоя и сковывающей белладоны, куда ты влила, чтобы усилить остроту яда, кровь и пламень проклятых драгоценностей твоей плоти и с тех пор твоя маска – это подобие твоего ночного бархатного смеха – представляется мне двусмысленным украшением, насмешливым и мрачным, лживым и смертоносным, являющимся как бы символом всемогущества женщины!
Глава 37
Од сделала мне знак. И одежды ее с таким же проворством, как спали, поднялись с полу и одели ее. Словно все сидевшие там, и я в том числе, были жертвами галлюцинации: она под несмятыми тканями, казалось, сохранила нетронутой тайну своей красоты.
Один из пировавших поднялся, шатаясь, и заявил, что огни после такого зрелища не достойны освещать ночь. Это был чуткий к великолепию жизни художник.
Но женщины закричали: «Долой маску»!
Как злобные менады, они взмахивали своими кулаками.