
Полная версия
История моего современника
Пройдя через эту площадку, мы весело сбегали по откосу, густо поросшему молодым грабником, и затем берег Тетерева оглашался нашими криками и плеском, а река кишела барахтающимися детскими телами.
При этом мосье Гюгенет, раздетый, садился на откосе песчаного берега и зорко следил за всеми, поощряя малышей, учившихся плавать, и сдерживая излишние проказы старших. Затем он командовал всем выходить и лишь тогда кидался сам в воду. При этом он делал с берега изумительные сальтомортале, фыркал, плескался и уплывал далеко вдоль реки.
Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
Когда это кончилось, мосье Гюгенет сам беспечно бросился в воду и принялся нырять и плавать, как утка. Затем, порядочно задышавшийся и усталый, он вышел на берег и только было стал залезать в рубаху, как оба мальчика обсыпали его, в свою очередь, песком.
Гюгенет захохотал и полез опять в воду, но едва подошел к одежде, как повторилось то же.
Он сделал la bonne mine[7], но лицо его покраснело. Он остановился и сказал коротко:
– Assez!..[8]
После этого он стал вновь натягивать рубашку, но один из шалунов не удержался и опять сыпнул песком.
Француз внезапно рассвирепел. Крахмальная рубашка полетела на песок; лицо Гюгенета стало багровым, глаза – совершенно дикими. Оба шалуна поняли, что зашли слишком далеко, и испуганно бросились по горной тропинке наверх; Гюгенет, голый, пустился вдогонку, и вскоре все трое исчезли из пределов нашего зрения.
То, что произошло затем, наверное, долго обсуждалось в угрюмых стенах монастыря как случай бесовского наваждения. Прежде всего над обрезом горы мелькнули фигуры двух испуганных школьников и, пробившись через ряды гуляющих приютянок, помчались вдоль по широкой дороге между монастырскими огородами. Едва стихло замешательство, произведенное этим бегством, как на гору взлетел запыхавшийся и совершенно голый Гюгенет. Впереди были еще видны фигуры убегавших, и бешеный француз в свою очередь ринулся через площадку… Испуганные монахини, крестясь и читая молитвы, быстро согнали в кучу свою паству и погнали ее, как стаю цыплят, в стены монастыря, а Гюгенет мчался далее…
Мальчики скрылись в большом монастырском огороде, между густыми порослями гороха и фасоли. Гюгенет подбежал к городьбе и только тут убедился, что дальнейшее преследование бесполезно. Вместе с тем, как Адам после грехопадения, он сознал, что наг, и устыдился. Как раз на середине широкой полосы между огородами, по которой шла дорога к огороду, стояла живописная кучка деревьев, густо обросшая у пней молодой порослью. Бедный француз забился туда и, выставив голову, стал ожидать, что его питомцы догадаются принести ему платье.
Но мы не догадались. Внезапное исчезновение голого воспитателя нас озадачило. Мы не думали, что он убежит так далеко, и, поджидая его, стали кидать камнями по реке и бегать по берегу…
На монастырской площадке тоже все успокоилось, и жизнь стала входить в обычную колею. На широкое крыльцо кляштора выглянули старые монахини и, видя, что все следы наваждения исчезли, решили докончить прогулку. Через несколько минут опять степенно закружились вереницы приютянок в белых капорах, сопровождаемые степенными сестрами – бригитками. Старуха с четками водворилась на своей скамье.
Между тем солнце склонялось. Бедный француз, соскучившись напрасным ожиданием в своих зарослях и видя, что никто не идет ему на выручку, решился вдруг на отчаянное предприятие и, выскочив из своего убежища, опять ринулся напролом к реке… Мы подымались как раз на гору на разведки, когда среди истерических женских воплей и общего смятения француз промелькнул мимо нас, как буря, и, не разбирая тропинок, помчался через рощу вниз.
Когда мы вернулись в пансион, оба провинившиеся были уже тут и с тревогой спрашивали, где Гюгенет и в каком мы его оставили настроении. Француз вернулся к вечернему чаю; глаза у него были веселые, но лицо серьезно. Вечером мы по обыкновению сидели в ряд за длинными столами и, закрыв уши, громко заучивали уроки. Шум при этом стоял невообразимый, а мосье Гюгенет, строгий и деловитый, ходил между столами и наблюдал, чтобы не было шалостей.
Только уже совсем вечером, когда все улеглись и в лампе притушили огонь, с «дежурной кровати», где спал Гюгенет, внезапно раздался хохот. Он сидел на кровати и хохотал, держась за живот и чуть не катаясь по постели…
Под конец моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в узком коридоре я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета, только уже в синем учительском мундире. Я шел с другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
– Мосье Гюгенет!.. Мосье Гюгенет!..
Фигура остановилась и смерила нас официальным взглядом. Оба мы сконфузились и оробели.
– Hain?.. Что такой – е? Что надо? – спросил он и, опять окатив нас холодным взглядом, новый учитель проследовал дальше по коридору, не оборачиваясь и размахивая классным журналом.
– Не он? – спросил мой товарищ. Оказалось, однако, что фамилия нового учителя была все-таки Гюгенет, но это была уже гимназия, казенное учреждение, в котором веселый Гюгенет тоже стал казенным.
В другой раз мы встретились на улице. Мое сердце сильно забилось. Я подумал, что Гюгенет строг и чопорен только в гимназии, а здесь, на улице, он заговорит опять по – прежнему со смехом и прибаутками, как веселый старший товарищ. Поравнявшись с ним, я снял свою форменную фуражку и взглянул на него с ожиданием и надеждой. Я был уверен, что он узнал меня. Но его взгляд скользнул по моему лицу, он сощурился и отвернулся, холодно кивнув на поклон. Сердце мое сжалось так сильно, как будто я потерял дорогого и близкого человека…
Один год пребывания в пансионе Рыхлинского очень изменил и развил меня. Мне уже странно было вспоминать себя во время первого самостоятельного путешествия. Теперь я отлично изучил весь пустырь, все бурьяны, ближайшие улицы и переулки, дорогу к реке…
В один вечер мать захлопоталась и забыла прислать за мною. Остаться ночевать в пансионе мне не хотелось. Было страшно уходить одному, но вместе что-то манило. Я решился и, связав книги, пошел из дортуара, где ученики уже ложились.
– За тобой пришли? – спросил меня воспитатель.
– Пришли, – ответил я и торопливо, точно от искушения, выбежал на крыльцо, а оттуда на двор.
Дело было осенью, выпал снег и почти весь днем растаял; оставались только пятна, кое – где неясно белевшие в темноте. По небу ползли тучи, и на дворе не было видно ни зги.
Я вышел за ворота и с бьющимся сердцем пустился в темный пустырь, точно в море. Отходя, я оглядывался на освещенные окна пансиона, которые все удалялись и становились меньше. Мне казалось, что, пока они видны ясно, я еще в безопасности… Но вот я дошел до середины, где пролегала глубокая борозда, – не то канава, указывавшая старую городскую границу, не то овраг.
Я чувствовал, что здесь я буду одинаково далек от пансиона и от дома, огоньки которого уже мелькали где-то впереди в сырой темноте.
И вдруг сзади меня, немного вправо, раздался резкий, пронзительный свист, от которого я инстинктивно присел к земле. Впереди и влево раздался ответный свист, и я сразу сообразил, что это два человека идут навстречу друг другу приблизительно к тому месту, где должен был проходить и я. В темноте уже как будто мелькала неясная фигура и слышались тяжелые шаги. Я быстро наклонился к земле и заполз в овражек…
Между тем раздался третий свисток, и вскоре три человека сошлись на пустыре, в нескольких саженях от того места, где я притаился. Сердце у меня стучало, и я боялся, как бы незнакомцы не открыли по этому стуку моего присутствия… Они были так близко, что, глядя из своего овражка, я видел их неясные силуэты на мглистом небе. Они разговаривали о чем-то подозрительно тихо… Затем они двинулись в глубь пустыря, а я, почти не переводя дыхания, побежал к своему дому… И опять моя детская душонка была переполнена радостным сознанием, что это уже «почти наверное» были настоящие воры и что я, значит, пережил, и притом довольно храбро, настоящую опасность.
Пожалуй, это была правда: почти не проходило ночи, чтобы в наших пустынных местах не случалось грабежей или краж. Наши ставни всегда накрепко запирались с вечера. По ночам, особенно когда отец уезжал по службе, у нас бывали тревоги. Все подымались на ноги, женщины вооружались кочергами и рогачами и становились у окон. И когда водворялась тишина, то ясно слышно было, как кто-то снаружи осторожно пробует, не забыли ли вставить задвижки в засовах и нельзя ли где-нибудь открыть ставню. Женщины принимались стучать в рамы и кричать. В голосах их слышался смертельный испуг.
XI
Первый спектакль
Первая театральная пьеса, которую я увидел в своей жизни, была польская и притом насквозь проникнутая национально – историческим романтизмом.
Читатель уже заметил из предыдущих очерков, что нашу семью нельзя было назвать чисто русской. Жили мы на Волыни, то есть в той части правобережной Малороссии, которая дольше, чем другие, оставалась во владении Польши. К ней всего ближе была железная рука князя Еремы Вишневецкого[34]. Вишневец, Полонное, Корец, Острог, Дубно, вообще волынские городки и даже иные местечки усеяны и теперь развалинами польских магнатских замков или монастырей… Стены их обрушились, на проломах густо поросли плющи, продолжающие разъедать старые камни… В селах помещики, в городах – среднее сословие были поляки или, во всяком случае, люди, говорившие по – польски. В деревнях звучал своеобразный малорусский говор, подвергшийся влиянию и русского, и польского. Чиновники (меньшинство) и военные говорили по – русски…
Наряду с этим были также и три веры (не считая евреев): католическая, православная и между ними – униатская, наиболее бедная и утесненная. Поляки в свое время считали ее верой низшей: резали униатов набегавшие из Украины казаки и гайдамаки, потом их стали теснить и преследовать русские… Таким образом религия, явившаяся результатом малодушного компромисса, пустив корни в сердцах нескольких поколений, стала гонимой и потребовала от своих последователей преданности и самоотвержения. Я вспоминаю одного из этих униатских священников, высокого старика с огромной седой бородой, с дрожащею головой и большим священническим жезлом в руках. Он очень низко кланялся отцу, прикасаясь рукой к полу, и жаловался на что-то, причем длинная седая борода тряслась, а по старческому лицу бежали крупные слезы. Он говорил что-то мне непонятное, о боге, которого не хочет продать, и о вере предков. Мой отец с видимым уважением подымал старика, когда он пытался земно поклониться, и обещал сделать все, что возможно. По уходе старика отец долго задумчиво ходил по комнатам, а затем, остановившись, произнес сентенцию:
– Есть одна правая вера… Но никто не может знать, которая именно. Надо держаться веры отцов, хотя бы пришлось терпеть за это…[35]
А что по этому поводу говорили «царь и закон», – он на этот раз не прибавил, да, вероятно, и не считал это относящимся к данному вопросу.
Мать моя была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву я знал по – польски и по – славянски, с сильными искажениями на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер отца[36], но они приезжали к нам редко.
Мне было, вероятно, лет семь, когда однажды родители взяли ложу в театре, и мать велела одеть меня получше. Я не знал, в чем дело, и видел только, что старший брат очень сердит за то, что берут не его, а меня.
– Да он заснет там!.. Что он понимает? Дурак! – говорил он матери.
– Пожалуй, это правда, – подтвердил кто-то из старших, но я обещал, что не засну, и был очень счастлив, когда, наконец, все уселись в коляску и она тронулась.
И я, действительно, не заснул. В городе был каменный театр, и на этот раз его снимала польская труппа. Давали историческую пьесу неизвестного мне автора, озаглавленную «Урсула или Сигизмунд III»…
Когда мы вошли в ложу, уже началось первое действие, и я сразу жадно впился глазами в сцену…
Содержание пьесы я понял плохо. Речь шла о каких-то придворных интригах во время Сигизмунда Третьего[37], в центре которых стояла куртизанка Урсула. Помню, что она была не особенно красива, под ее глазами я ясно различал нарисованные синие круги, лицо было неприятно присыпано пудрой, шея у нее была сухая и жилистая. Но все это не представлялось мне нисколько несообразным! Урсула была скверная женщина, от которой страдали хорошенькая молодая девушка и прекрасный молодой человек. То обстоятельство, что она была противна лицом, только усиливало мое нерасположение к низкой интриганке…
Вся обстановка, полная блеска, бряцания шпор, лязганья сабель, дуэлей, криков «виват», бурных столкновений, опасностей, произвела на меня сильное впечатление. Хороша ли, или плоха была эта пьеса – я теперь судить не могу. Знаю только, что вся она была проникнута особым колоритом, и на меня сразу пахнуло историей, чем-то романтическим, когда-то живым, блестящим, но отошедшим уже туда, куда на моих глазах ушел и последний «старополяк», пан коморник Коляновский. Один старый шляхтич на сцене – высокий, с белыми, как снег, усами, – напоминал Коляновского до такой степени, что казался мне почти близким и знакомым. И роль у него была подходящая: он говорил об ушедших в вечность временах старинной доблести… В его голосе звучала глубокая печаль, и я проникся к нему живейшей симпатией…
Особенно ярко запомнились мне два – три отдельных эпизода. Высокий, мрачный злодей, орудие Урсулы, чуть не убивает прекрасного молодого человека, но старик, похожий на Коляновского (или другой, точно не помню), ударом кулака вышибает из рук его саблю… Сабля, сверкая и звеня, падает на пол. Я тяжело перевожу дыхание, а мать наклоняется ко мне и говорит:
– Не бойся… Это не в самом деле… Это они только представляют.
В другом действии два брата Зборовские, предводители казаков, воевавшие во славу короля и Польши в татарских степях, оскорбленные каким-то недостойным действием бесхарактерного Сигизмунда, произносят перед его троном пылкие речи, а в заключение каждый из них снимает кривую саблю, прощается с нею и гордо кидает ее к ногам короля… И опять гремит железо, среди придворной толпы движение ужаса и негодования, а в центре – гордые фигуры суровых казацких вождей. И мое детское сердце горит непонятным еще, но заразительным чувством рыцарства, доблести и бесстрашия…
Кончается пьеса смертью короля. У его роскошной постели собираются послы от войска, чтобы добиться назначения коронного гетмана… Загорелые, суровые, они пробиваются к королю и во имя отчизны требуют решения. Грудь умирающего вздымается, и, судорожно задыхаясь, он произносит:
– Дать им… Конецпольского…[38]
Придворные говорят: «Король умер», а зал оглашается бурными криками: «Виват Конецпольский!..»
Не знаю, имел ли автор в виду каламбур, которым звучало последнее восклицание, но только оно накинуло на всю пьесу дымку какой-то особой печали, сквозь которую я вижу ее и теперь… Прошлое родины моей матери, когда-то блестящее, шумное, обаятельное, уходит навсегда, гремя и сверкая последними отблесками славы.
Эта драма ударила в мою голову, как крепкое вино, опьянением романтизма. Я рассказал о ней братьям и сестре и заразил их своим увлечением. Мы сделали себе деревянные сабли, а из простынь состряпали фантастические мантии. Старший брат в виде короля восседал на высоком стуле, задрапированный пестрым одеялом, или лежал на одре смерти; сестренку, которая во всем этом решительно ничего не понимала, мы сажали у его ног, в виде злодейки Урсулы, а сами, потрясая деревянными саблями, кидали их с презрением на пол или кричали дикими голосами:
– Виват Конецпольский!..
Если бы в это время кто-нибудь вскрыл мою детскую душу, чтобы определить по ней признаки национальности, то, вероятно, он решил бы, что я – зародыш польского шляхтича восемнадцатого века, гражданин романтической старой Польши, с ее беззаветным своеволием, храбростью, приключениями, блеском, звоном чаш и сабель.
И, пожалуй, он был бы прав…
Вскоре после этого пьесы, требовавшие польских костюмов, были воспрещены, а еще через некоторое время польский театр вообще надолго смолк в нашем крае. Но романтическое чувство прошлого уже загнездилось в моей душе, нарядившись в костюмы старой Польши.
XII
Время польского восстания
Вспыхнуло оно, как известно, в начале 1863 года. Но глухое волнение и демонстрации происходили уже ранее.
Приблизительно в 1860 году отец однажды вернулся со службы серьезный и озабоченный. Переговорив о чем-то с матерью, он затем собрал нас и сказал:
– Слушайте, дети, вы – русские и с этого дня должны говорить по – русски.
После этого впервые в нашей «ополяченной» семье зазвучала обиходная русская речь. Мы приняли эту реформу довольно беззаботно, пожалуй, даже с удовольствием, – это вводило к нам нечто новое, – но причины, вызвавшие ее, оставались нам чужды. Доносились уже слухи о каких-то событиях в Варшаве, потом в Вильне (где уже в 1861 году происходили довольно серьезные демонстрации). Но все это было где-то далеко, в неведомом, почти отвлеченном мире, и нас не интересовало. В нашем мире царило еще безмятежное спокойствие…
Господствующим языком в пансионе Рыхлинского был польский, но ни малейшей национальной розни между нами, собственно, в пансионе не было. Рыхлинскому удалось долго поддерживать тон взаимной терпимости. Было у нас несколько чистых великороссов, в том числе два брата Сухановы, из которых старший шел всегда первым… Однажды с ним или с другим русским воспитанником вышел следующий эпизод: какой-то юный поляк, узнав, что русский товарищ вчера причащался, стал смеяться над православным обрядом. Для этого он сделал из бумаги подобие чаши и кривлялся над нею, а под конец плюнул в нее. Русский некоторое время сдерживался, но затем размахнулся и ударил обидчика по щеке так звонко, что звук разнесся по всей зале, и его услышал Рыхлинский. Узнав, в чем дело, он призвал обоих и при всех учениках спросил у поляка:
– Что бы ты сделал, если бы он стал так же смеяться над «гостией» (католическое причастие)?
Поляк замялся, но затем сказал потупясь:
– Я бы его ударил.
– Ну, вот и он тебя ударил. Поди, вдобавок, стань на колени.
Мальчик встал, весь красный, на колени в углу и стоял очень долго. Мы догадались, чего ждет от нас старик Рыхлинский. Посоветовавшись, мы выбрали депутацию, во главе которой стал Суханов, и пошли просить прощения наказанному. Рыхлинский принял депутацию с серьезным видом и вышел на своих костылях в зал. Усевшись на своем обычном месте, он приказал наказанному встать и предложил обоим противникам протянуть друг другу руки.
– Ну, теперь кончено, – сказал он, – и забыто. А если, – прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза и протягивая вперед свои жилистые руки с короткими растопыренными пальцами, – если я еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой… к – кости пер – реломаю… все кости…
И мы опять жили дружно, не придавая никакого значения разнице национальностей…
Между тем далекие события разгорались, и к нам, точно порывами ветра, стало заносить их знойное дыхание. Чаще и чаще приходилось слышать о происшествиях в Варшаве и Вильне, о каких-то «жертвах», но старшие все еще старались «не говорить об этом при детях»…
Однажды отец с матерью долго ночью засиделись у Рыхлинских. Наконец сквозь дремоту я услышал грохот нашей брички во дворе, а через некоторое время совсем проснулся от необычайного ощущения: отец и мать, оба одетые, стояли в спальне и о чем-то горячо спорили, забыв, очевидно, и о позднем часе, и о спящих детях. Разговор шел приблизительно такой:
– Все-таки… – говорила мать, – ты должен согласиться: ведь было прежде, даже еще при Николае… Еще живы люди, которые помнят…
– Ну, так что же, – возражал отец, – было, да нет. При Александре было, Николай отнял… Не нужно было бунтоваться…[39]
– Но согласись сам… разве это справедливо?
– Толкуй больной с подлекарем! Что справедливо, что несправедливо… Тебя не спросили. Вы присягали, и баста!
– Нет, постой…
– Нет, ты постой.
– Да дай мне сказать…
Я никогда не слышал между ними таких горячих споров, да еще в такой час, и, удивленный, я сел в своей постели. Заметив неожиданного слушателя, они оба обратились ко мне.
– Ну, вот. Пусть ребенок скажет, – говорила мать.
– Хорошо, пусть скажет. Вот послушай, малый: вот ты, положим, обещал маме всегда ее слушаться… Должен исполнить обещание?..
– Должен, – ответил я довольно уверенно.
– Постой, – перебила мать, – теперь послушай меня. Вот около тебя новое платье (около меня действительно лежало новое платье, которое я с вечера бережно разложил на стуле). Если придет кто-нибудь чужой со двора и захватит… Ты захочешь отнять?..
– Отниму, – ответил я еще увереннее.
– Толкуй больной с подлекарем! – сказал отец с раздражением, чувствуя, что судья склоняется к противной стороне, – так он тебе и отдал! Если он сильнее…
– Ну, вот, вот… – горячо подхватила мать… – Сильнее, так и отнимать. Вот ты слышишь! Слышишь?
– А, пустяки! – рассердился отец, видя, что его шансы становятся еще слабее. – Ну, а если ты сам отдал?.. И обещал никогда не требовать назад? А потом кричишь: отдавай?..
– Отдал, отдал! – перебила мать с горечью… – Ну, скажи: разве ты сам отдашь?.. А вот, если приставят нож к горлу…
В это время заплакала во сне сестренка. Они спохватились и прекратили спор, недовольные друг другом. Отец, опираясь на палку, красный и возбужденный, пошел на свою половину, а мать взяла сестру на колени и стала успокаивать. По лицу ее текли слезы…
Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили, и мать плакала не от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо… их обидели…
Наутро первая моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
«Щось буде» принимало новые формы… Атмосфера продолжала накаляться. Знакомые дамы и барышни появлялись теперь в черных траурных одеждах. Полиция стала за это преследовать: демонстранток в черных платьях и особенно с эмблемами (сердце, якорь и крест) хватали в участки, составляли протоколы. С другой стороны, – светлые платья обливались кислотой, их в костелах резали ножиками… Ксендзы говорили страстные проповеди.
В сентябре 1861 года город был поражен неожиданным событием. Утром на главной городской площади, у костела бернардинов, в пространстве, огражденном небольшим палисадником, публика, собравшаяся на базар, с удивлением увидела огромный черный крест с траурно – белой каймой по углам, с гирляндой живых цветов и надписью: «В память поляков, замученных в Варшаве». Крест был высотою около пяти аршин и стоял у самой полицейской будки.
Известие с быстротою молнии облетело весь город. К месту появления креста стал стекаться народ. Начальство не нашло ничего лучше, как вырыть крест и отвезти его в полицию.
По городу грянула весть, что крест посадили в кутузку. У полиции весь день собирались толпы народа. В костеле женщины составили совет, не допустили туда полицмейстера, и после полудня женская толпа, все в глубоком трауре, двинулась к губернатору. Небольшой одноэтажный губернаторский дом на Киевской улице оказался в осаде. Отец, проезжая мимо, видел эту толпу и седого старого полицмейстера, стоявшего на ступенях крыльца и уговаривавшего дам разойтись.
Были вызваны войска. К вечеру толпа все еще не расходилась, и в сумерках ее разогнали… В городе это произвело впечатление взрыва. Рассказывали, как грубо преследуемые женщины кидались во дворы и подъезды, спасались в магазинах. А «арест креста при полиции» вызывал смущение даже в православном населении, привыкшем к общим с католиками святыням…