
Полная версия
Из дневников
…О журналах. Утомляется читать худож(ественную) литературу, журналов почти не читает, особенно скучнейшие, вроде «Раб(очего) ж(урнала)» – особую симпатию питает… к «Пролетарской революции», где… «так неисчерпаемо много ценного материала»… Отговорили.
Книг хранить не умеет, не любит – дома почти нет ничего. Удивился обилию книг у меня – особо жадно посматривал на сборники из гражданской войны.
…Потом говорил, что хочет писать большую вещь о ЧК.
– Только не знаю, справлюсь ли – очень уж я однобоко думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну, просто святые люди, даже те, что собственноручно расстреливали… И я опасаюсь, не получилось бы приторно. А другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры – это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь! Отговорили.
Главный разговор – о «Чапаеве».
– Это – золотые россыпи, – заявил он мне. – «Чапаев» у меня – настольная книга. Я искренне считаю, что из гражданской войны ничего подобного еще не было. И нет. Но мало как-то книгу эту заметили. Мало о ней говорили. Я сознаюсь откровенно – выхватываю, черпаю из вашего «Чапаева» самым безжалостным образом. Вы сделали, можно сказать, литературную глупость: открыли свою сокровищницу всем, кому охота, сказали щедро: бери! Это роскошество. Так нельзя. Вы не бережете драгоценное. Вся разница между моей «Конармией» и вашим «Чапаевым» та, что «Ч(апаев)» – первая корректура, а «Конармия» вторая или третья. У вас не хватило терпенья поработать, и это заметно на книге – многие места вовсе сырые, необработанные. И зло берет, когда их видишь наряду с блестящими страницами, написанными неподражаемо (мне стало даже чуть неловко слушать!).
Вам надо медленней работать! И потом, Д(митрий) Андр(еевич), еще одно запомните: не объясняйте. Пожалуйста, не надо никаких объяснений – покажите, а там читатель сам разберется! Но книга ваша – исключительная. Я по ней учусь непрестанно.
Потом я пояснил ему условия, в которых «Чапаева» писал, урывками от работы, укрываясь от партработы частично и т. д. и т. д. – все это опять-таки наложило печать. Потом – материальная нужда тех дней, неугомонное авторское самолюбие, жажда скорее «выйти в свет».
Теперь вижу сам, что, начав в 1922-м, надо было выпускать «Чапаева» не в 23-м, а может быть, только теперь, в 24–25-м году!
Это было бы солоно. И хорошо. А то в самом деле – надо еще многое сделать! И я надумал «Чапаева» обработать – переработать, а кроме того, дать ряд новых глав.
Простились с Б(абелем) радушно. Видимо, установятся хорошие отношения. Он пока что очень мне по сердцу.
1925 год
Художник к себе – чем дальше, тем строже
13 апреля
Набросил вот план рассказа – весь материал, казалось бы, известен, лица-типы стоят перед глазами, есть заряд – словом, садись, пиши.
И разом вопросы:
А это знаешь хорошо?
А это изучил достаточно?
А это понял точно?
А вот тут, вот тут, – тут не отделаешься тарабарщиной, измышлениями, плохонькой «беллетристикой».
Встали эти вопросы поперек пути и диктуют: прежде чем не овладеешь материалом, не берись. Легкая болтовня твоя никому не нужна (да и тебя роняет она), лучше обожди, подкуй себя и тогда – вдарь.
Эти сомненья, требованья – серьезный признак роста. Два года назад было не так: темка подвернулась, распалила нутро, сел – и за ночь готов рассказ. А теперь строго.
Серафимович
7 мая
Все гладит, гладит светлую, розовую лысину головы и приговаривает отечески:
– Да, вам вот, молодежи, вольно думать о всяких планах, а мне куда уж – год вот ничего нет, сил не хватает…
– Скажу я вам, Александр Серафимович, материалу у меня, материалу, – вдруг заторопился излить ему радость свою Виктор[55], – эх и материалу: кажется, так вот сел бы – полвека прописал. Да! И хватило бы. Я все записываю – все, что случится по пути интересного. И материалу скопилось: ба! Теперь только вот и распределяю: это туда, это сюда, это тому в зубы дать, это этому… Наше писательское дело – вижу я вообще – это по большей части дело организационное: умей все оформить, организовать.
– Правильно! Это вот, брат, так ловко сказал, – вдруг воодушевился Серафимович, хлопнул Виктора по плечу и с горестью добавил: – А я вот, старый дурак, ничего не записывал – все наново приходится теперь собирать. Все некогда, казалось, – да лень эта одна, какое – некогда…
И когда Виктор рассказал ему – что в дневниках, Серафимович жадно-жадно вслушивался, будто все, до строчки, до слова хотел запечатлеть в дряхлой голове своей.
А потом охал, жаловался:
– Кабы не поясница моя, кабы не сердце… Уж этот мне артериосклероз… Надо будет этим летом легкие направить…
Выходило: места нет у него здорового. А все вот шумит, все вот волнуется, все в заботах: толчется в очередях у станционных касс, нюхает по вагонам, на постоялых дворах, у фабричных ворот, на окраинах, – бывает, и к себе зазывает рабочего, за бутылку пива усаживает, слушает, что тот ему говорит, а потом записывает.
Мое знакомство с Леонидом Леоновым
26 августа
Накоряков Ник(олай) Ник(андрович)[56] говорит:
– Сегодня придет Леонов, поговорим… Может, книжку возьмем у него… Большой он будет писатель… Вот познакомлю – поговорим…
Я с глубочайшим волнением ждал этой встречи – не знаю, отчего я волновался. Но – да!
Вышел через час, положим, в соседнюю комнату – гляжу, сидит Васька Лаптев. Вы знаете, кто такой Васька Лаптев? Нет? Так я поясню: четыре года назад в редакции газеты МВО «Красный воин» работала вся зеленая молодежь – работал там тогда и В. Лапоть. Писал он, кажется, очерки-стихи. Не знаю, что-то, словом, вроде того. Парнишка приятный и всеми нами любимый: мы там жили стенка в стенку. Наша стенка – это журнал «ВМиР», ихняя – газета. И вот прошло то время! Потом, года два назад или три, пришел я по делу к художнику Фалилееву на квартиру. Глядь – за ширмой у него Васька Лапоть.
– Ты что, говорю, тут делаешь?
– А я, говорит, пишу вот… Живу тут, в этом углу… Пишу…
Что он писал – я мало тем поинтересовался, думал, что по-старому, из агиток этих. Я ему тоже пояснил, что пишу-де, но мало интересовались оба, кто что пишет. Были мы в общем тогда с ним вместе часа три, поминали добром старую нашу жизнь за стенками – через стену. Ну, ладно. С тех пор Ваську я не видел ни разу. Но это все лишь присказка – сказка впереди. Сидим мы с Никандрычем, работаем, позабыл уж я вовсе про то, что Ваську видел в комнате рядом, – на ходу мы поздоровались, улыбнулись один другому. Только Васька-то и входит вдруг, входит, а Никандрыч встал, да и говорит мне:
– Дмитрий Андреевич, позвольте вас познакомить: это Леонид Леонов… писатель…
Я вытаращил глаза на Ваську, но спохватился враз, подобрался, молчу, как будто и неожиданности тут нет никакой, как будто все это само собой известно мне давно. Даже рассмеялся, в живот ткнул Ваську:
– Да мы ж, боже мой, – мы четыре года знакомы!
А сам гляжу ему в грустные зеленые глаза и думаю:
«Да что ж за диво такое! Вот не гадал!»
И потом я все заново приглядывался к лицу его и видел, что на лице у него есть будущее, а особенно в этих глубоких, налитых электричеством большого мастера зеленых глазах его, Васьки. И чувствовал я, как растет во мне интерес к нему, растет уважение, чуткое вниманье к слову, к движению его. Я сразу преобразил Ваську Лаптева в Леонова, отличного, большого в будущем писателя.
И теперь, не встречусь – нет больше для меня Васьки Лаптева, не вижу я его в Леониде Леонове – вижу только этого нового человека, по-новому чувствую, понимаю его – вот как!
Подарил он мне книжки.
А я ему свою – «Мятеж» и написал там: «Четыре года я видел тебя – и не знал, что это ты!»…
Я получил письмо от М. Горького
5 сентября
Какая же это непередаваемая радость: Максим Горький прислал письмо. Пишет там о «Чапаеве», о «Мятеже», о моей литературной работе. Так хорошо бранит, так умело подбадривает…
Настя[57] вошла ко мне в кабинет:
– Тебе два письма.
Смотрю, на одном: Луганск – это товарищ. На другом: Сорренто…
Занялся дух.
– Настя, говорю, ты никого ко мне не впускай минут десять… Очень буду занят.
Разорвав письмо, читаю.
Грудь распирало от радости за каждое слово, за каждый совет. Я ему умышленно сдержанно написал от себя, когда посылал книжки:
во-первых, есть, верно, перлюстрация;
во-вторых – что же буду нежность свою передавать: а может, он подумает, что я гоститься к нему, заигрывать лезу?
И потому написал сухо, хоть хотелось много-много сказать ему, как любимому.
Письмо не хвалебное это, его письмо – он, наоборот, больше бранит, указывает. Но какую же я почувствовал силу после этих бодрящих строк.
Он, такой большой и чуткий, советует писать мне дальше и говорит, что будет хороший толк.
Он мне советует больше рвать, жечь, переписывать многократно то, что пишу, – да, в этом я уже убедился до тысячи раз, что надо именно… не жалеть того, что написал: жги, рви его, пока не сделаешь отлично.
В последних словах он дает понять, что не прочь поддержать переписку.
Я ему напишу. Теперь уж напишу что-то по-настоящему, от сердца: он ответил хорошо, он ждет письма! Значит, я имею право сказать ему про самое дорогое.
Как зачались «Писатели»
20 октября
Как я задумал их писать, почему – не знаю. По всей видимости, увлекла на эту тему наша весенняя мапповская борьба: очень уж колоритно она промчалась. А как только явилась мысль: хорошо бы очеркнуть! – тут же и всякое подспорье в подмогу:
я-де знаю хорошо работу издательскую, я знаю низовую писательскую среду и т. д. и т. д.
Забрала охота – решил писать.
И когда решил – совсем не знал, о чем именно будет идти письмо мое:
опишу ли только весеннюю борьбу;
дам ли состояние литфронта наших дней или захвачу глубокие пласты в десятки лет назад;
что это будет: мемуары, записки мои или роман, – роман во всем объеме понятия;
что это будет – небольшая книжечка или целый огромный томище!
Только ли взять писат(ельскую) среду наших дней или рыться по газетам, журналам и развернуть всю сложную эпоху дней нэпа, конца войны, дискуссии и т. д.
Словом – массовая масса вопросов.
Я совершенно не знал ничего, когда приступал.
А приступил так – задал себе вопрос: будут беллетристы участвовать в книге? Будут.
И наметил каждого на отдельный лист, 15–20 типов, то есть проставил только имена, имея перед духовным взором живого человека, хорошо мне знакомого, – он будет стержнем, а вокруг навью. Его, может быть, солью с другим – третьим, пятым, это потом виднее будет, а пока вот поставить его как веху, чтоб не сбиваться на трудном извилистом творческом пути. То же проделал с поэтами и критиками: поставил стержневые фигуры, наиболее характерные: сложившийся, начинающий, даровитый, бездарный, страстный, вялый, рабочий, старая труха интеллигент и т. д.
Три основные категории писательские наметил. Листочки разложил в три груды: бел(летристы), поэты, критики.
Затем под особым листом-списком образовалась новая груда листов: на одном «Литкружок», на другом «Партком», на третьем «Наш съезд» и т. д. и т. д.
Набралось листов 20 – под ними будет группироваться и в них вписываться разный материал по этим именно категориям. Это первая стадия работы.
Дальше – на стол все мои записки о писателях, по МАППу, все мои дневники, газеты и т. д. и т. д. и каждую бумажку – к определенному типу или вопросу (литкружок, партком и т. д.).
Все это разбирается, подшивается, все это зачем-то надо мне – пока не знаю точно – зачем и в какой степени. Многое-многое, разумеется, подшито зря, не туда, куда надо, многое следует перегруппировать или вовсе выкинуть, – пусть, это потом, а пока так надо. И я делаю.
А сюжета – нет. Сюжета все нет. Скелета книги не имею – имею в голове и сердце только разорванные отдельные картинки: вот сценка в МКК, вот заседание литкружка, наше ночное бдение и т. д., но целого нет: с чего начну, чем кончу, как – этого не знаю.
Говорил как-то с Федей Гладковым, дней 5–6 назад, он мне и посоветовал: «Ты три-четыре типа коренных возьми, их продумай от начала до конца – а остальные все пришьются сами». Я подумывал над его словами.
Вчера с Наей потолковали – не в мемуарной ли форме все писать? И над этим подумал. Все думаю-думаю, а решать гожу. Дочту вот дневники – так писать надо. И как возьму ручку в руки, как напишу первые строки – не удержишь. Знаю.
Не пишется
(1925)
Когда не пишется – я злой хожу взад-вперед, с угла на угол – как в клетке зверь.
И(ван) Вас(ильевич) по-иному:
На столе стоит деревянная деревенская баба – знаете это: кустарка, раскрашенная.
Он ей отвинчивает голову – вынимает бабу поменьше, потом отвинчивает голову этой – и до тех пор, пока в ряд не выстроится баб с дюжину, одна пониже ростом другой. Тогда начинается обратный процесс: вставляет бабу в бабу. В общем – приятнейшее занятие, проходить оно может часами, и думать в это время куда как хорошо.
Иной раз уйдет от стола – так и забудет дюжину баб. Подойдет потом жинка, улыбнется, все поймет.
Сережа Есенин
(После 27 декабря)
Сережа-то Есенин: по-ве-сил-ся!
У меня где-то скребет и точит в нутре моем: большое и дорогое мы все теряли. Такой это был органический, ароматный талант, этот Есенин, вся эта гамма его простых и мудрых стихов – нет ей равного в том, что у нас перед глазами.
И Демьян[58] давеча тоже:
– Такое, говорит, ему спускали, ахнуть можно! Меня десять раз из партии выгнали бы… А его – холили вот, берегли… Преступник, одним словом, – пропил, дьявол, такое дарованье. Отойдет вот похоронная страда – лекцию прочту о нем… злую! Отхлещу от самого сердца!
И мы посидели – погоревали, талант богатый Сережин оплакали:
– Что дать-то мог парень – э-эх, много!
Я сижу вспоминаю последние мои с Сережей встречи. А прежде всех – самую наипоследнюю.
Пришел он с неделю-полторы назад к нам в отдел – мы издаем ведь его собрание сочинений, так ходил часто по этому делу.
Входит в отдел… Пьяненький… вынул из бокового кармана сверток листочков – там поэма, на машинке:
– Прочесть, что ли?
– Читай, читай, Сережа.
Мы его окружили: Евдокимов Иван Вас(ильевич), я, Тарас Родионов[59], кто-то еще.
Он читал нам последнюю свою, предсмертную поэму[60]. Мы жадно глотали ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уж не было силы радость удержать внутри.
А Сережа читал. Голос у него, знаете какой – осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать – увлекался, разгорался, тогда и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его, в собственной, в есенинской, стихи выигрывали. Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами – он даже стыдился, избегал, где мог, проявленья внимания к себе, когда был трезв.
Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых, голубых глаз.
И если улыбался Сережа – тогда лицо его становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.
Разговоров теоретических он не любил, он их избегал, он их чуть стыдился, потому что очень-очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступал в спор по какому-нибудь большому, положим, политическому вопросу: о, тогда лицо его пыталось скроиться в серьезную гримасу, но гримаса только портила невинное, не тронутое большими вопросами борьбы лицо его.
Сережа хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность, тон его голоса гортанился, строжал. Я в такие минуты смотрел на него, как на малютку годов 7–8, высказывающего свое мнение (ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана). Сережа пыжился, тужился, видимо, потел – доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор о ямбах…
Преображался, как святой перед пуском в рай; не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза, весь его корпус опрощался и облегчался, словно скинув с себя путы или камни, голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда, – и без гортанного клекота, – Сережа говорил о любимом: о стихах.
Потом поехали мы гуртом в Малаховку к Тарасу Родионычу: Анна Берзина, Сережа, я, Березовский Феоктист[61] – всего человек 6–8. Там Сережа читал нам последние свои поэмы: ух, как читал!
А потом на пруду купались – он плавал мастерски, едва ли не лучше нас всех. Мне запомнилось чистое, белое, крепкое тело Сережи – я даже и не ждал, что оно так сохранилось, это у горькой-то пропойцы!
Он был чист, строен, красив – у него ж одни русые кудельки чего стоили! После купки сидели целую ночь – Сережа был радостный, все читал стихи.
А потом здесь вот, в Госиздате, встречались мы почти что каждую неделю, а то и чаще бывало: пьян все был Сережа, каждоразно пьян. Как-то жена его сказала, что жить Сереже врачи сказали… 6 месяцев – это было месяца три назад! Может, он потому теперь и кончил? Стоит ли де ждать? Будут болтать много о «кризисе сознания», но это все будет вполовину чепуха по отношению к Сереже, – у него все это проще.
1926 год
«Чапаева» перерабатывать али нет?
1 января
Мой рост, отточка мастерства за последний год, выросшая бережность и любовь к слову, бережность к имени своему – это все не раз наводило меня на мысль переработать коренным образом «Чапая» – самую любимую мою книгу, моего литературного первенца.
Мог ли бы я его сделать лучше? Мог. Могу. Помню, Бабель как-то говорил мне:
– Вся разница моих (бабелевских) очерков и твоего «Чапаева» в том, что «Чапаев» – это первая корректура, а мои очерки – четвертая.
Эти слова Исаака не выпадали из моего сознания, из памяти. Может быть, именно они отчасти и толкнули на то, чтоб я кавказские свои очерки[62] – материал по существу третьестепенный – обрабатывал с такой тщательностью. Я на этих очерках пробовал себя. И увидел, что могу, что ушел вперед, вырос. Над очерками работал я долго и незаслуженно много – зато убедился в важном, понял основное в мастерстве. И вот, писал дальше «Фрунзе», писал про «Отца»[63], свою «Талку» – над ними работал как бы по привычке так же усердно и тщательно, как над очерками, – значит, вошло в плоть, в существо, в обиход.
Уж и хотел бы, может, поторопиться, вежливо выражаясь – похалтурить, – ан совесть литературная и привычка – не дают! Это хорошо.
Очень ясно, что теперь вся работа в отношении количественном вообще пойдет тише. Ну и ладно. Эк, беда, подумаешь! Говорить откровенно – я и работаю-то уж не так сосредоточенно, как во времена «Чапаева», – тут и больная голова, переутомленность, занятость…
Вот взять «Писателей»[64]. Когда задумал и начал? Давно. Больше полгода. А что сделал? Мало. Только сырье по кучкам раскидал… Не работается. Не пишется. Да и не люблю как-то я эту книгу, – так не люблю, как «Чапая», даже «Мятеж». Но писать буду: и времени, труда много затратил, и тема интересна, и «Эпопею» ворошить рано, и одними мелочами пробавляться не хочу.
Но, поскольку я не захвачен, – естественно думал много и о другом. Тут-то и выплыл вопрос о переработке, о коренной переработке «Чапая». Как это может быть? А так, что на полгода – отложить «Писателей», вовсе отложить, взять «Чапая» с первой строки и переписывать – обрабатывать тщательнейше строчку за строчкой – так все 15 листов!
Это – полгода. И больше в эти полгода – ничего. Это как раз к собранию сочинений.
Обновленный «Чапаев»!
И уж вовсе решил. Достал стопу бумаги, на первом листе написал, как когда-то, три года назад:
«Ч а п а е в».
Написал – и испытал то самое чувство, когда его садился писать впервые. Отступил. Дал главу:
«Рабочий отряд».
И встал. Открыл «Чапая». Прочитал несколько страниц и ощутил, что перерабатывать не могу.
Как же я стану – да тут каждое мне местечко дорого – нет, нет, не стану и не могу. Самое большое, на что пойду, – словарь подсвежить, но это ж я могу и по книжному тексту сделать. А в коренную – не могу. Тогда, как готовил черновики, – тогда, может, это бы и легко проходило, а теперь – трудно. И я отказался от мысли о переработке.
Поняв это – ощутил необычайную легкость, мне стало радостно оттого, что вдруг вот и неожиданно разрешилась эта мысль о переработке, так меня измучившая за последние месяцы. Все время стояла эта дилемма – за ближний год что лучше: 1. Переработать «Чапая». 2. Дать новую книгу «Писателей»?
И я не знал, что делать, не решался сделать выбор, а оттого – стояла работа, я ничего не делал.
Теперь – легко. Я обрадован открытием. Я легко освежу текст[65] и – за «Писателей».
Ишь как это ладно вышло!
Бабель
24 января
Ходит вот и Бабель. Этот уже вовсе дружьи ведет беседы. Мы очень любим говорить с ним про то – кто и как пишет. Это у нас самое любимое: до 2-х, до 4-х, почти до зари говорим. Давно уж думает он про книгу, про Чека, об этой книге говорил еще весной, думает все и теперь. Да «всего» пока нельзя, говорит, сказать, а комкать неохота – потому думаю, коплю, но терплю… Пишу драму. Написал сценарий. Но это – не главное. Главное – Чека: ею схвачен.
Всеволод Иванов
Нахохлившись, сидел над столом и когда давал руку – привстал чуть-чуть на стуле – это получилось немножко наивно, но очень-очень мило, сразу показало нежную его нутровину. Глаза хорошие, добрые, умные, а главное – перестрадавшие. Говорит очень мало, видимо, неохотно и, видимо, всегда так. Он мне сразу очень люб. Так люб, что я принял его в глубь сердца, как немногих. Так у меня бывает редко.
Примечания
1
Я уезжаю… – в феврале Фурманов был приказом М. В. Фрунзе назначен сначала в Александрово-Гайскую группу для ведения политической работы. В марте он был переведен в 25-ю стрелковую (Чапаевскую) дивизию.
2
Гамбург И. Х. – начальник снабжения 4-й армии, перед этим – секретарь губисполкома в Иваново-Вознесенске.
3
Демин В. – помощник начальника штаба Чапаевской дивизии.
4
Исай – Петр Исаев, порученец Чапаева.
5
Батурин П. С. (1889–1919) сменил Фурманова на посту военкома Чапаевской дивизии.
6
Полярный Л. – начальник Политуправления Туркестанского фронта.
7
Савин В. В. – секретарь М. В. Фрунзе.
8
Суворов – начальник политотдела дивизии Чапаева. Крайнюков – заместитель командира дивизии. Новиков – начальник штаба. Пухов – комиссар штаба 2-й (74-й) бригады.
9
Садчиков С. Ф. – инструктор при штабе дивизии.
10
…этим восстанием… – национально-освободительное восстание казахов… Рыскулов и Джиназаков – казахские националисты, использовавшие свое влияние как руководители этого восстания для организации мятежа 1920 г. В последующих записях Фурманов описывает ход и развитие контрреволюционного мятежа, эти записи использованы Фурмановым при создании книги «Мятеж».
11
«Коммунисты» или «За коммунизм» – пьеса написана в 1921 г., осталась неопубликованной.
12
Поарм – политический отдел армии.
13
Полонский (Гусин) В. П. (1886–1932) – историк-публицист, критик, редактор журналов «Печать и революция» и «Новый мир». В 1921 г. руководил литературно-издательским отделом ПУРа.
14
Начпуокр – начальник политического управления округа.
15
…назначил меня… – Фурманов заведовал редакцией журнала Реввоенсовета «Военная наука и революция».
16
«Мистерия-буфф» – пьеса В. В. Маяковского, ставилась в первую годовщину Октябрьской революции. В 1921 году была поставлена во 2-й редакции. Фурманов присутствовал на диспуте в Доме печати 6 июня.
17
Кузьма – Хохлов К. Г. (1885–1947) – писатель, журналист.
18
Коган П. С. (1872–1932) – критик, литературовед.
19
Таиров (Корнблит) А. Я. (1885–1950) – режиссер, организатор Московского камерного театра.