
Искуситель
– Что это, барон! – сказал я. – Какое великолепие! Какая роскошь!
– Да, эти комнаты довольно опрятны, – отвечал барон, пожимая мою руку. – Садитесь, Александр Михайлович, вот здесь, подле меня.
– Неужели они были всегда так убраны? – спросил я.
– О нет! Я отделал их на мой счет.
– Да когда же? Помилуйте?.. Когда вы успели?.. Ну, право, это волшебство!
– А что вы думаете? – прервал с улыбкою барон. – Быть может.
– Откуда взялись эти картины, мраморы?..
– Из ваших меняльных лавок, а остальное из магазинов. Я не знал прежде, долго ли проживу в Москве, и для того не хотел заводиться домом, но теперь это дело решенное: я остаюсь у вас, по крайней мере, на год. Сегодня назвались ко мне гости, а в том числе и дамы…
– Как дамы? – вскричал я. – Что ж вы не сказали? Я в сюртуке.
– Ничего! Ведь это не ваши чопорные русские барыни. Я не хотел принять их в старой моей квартире и вот, как видите, в два дня довольно порядочно отделал эти комнаты. Надобно сказать правду, у вас в Москве можно найти все, конечно вчетверо дороже, чем где-нибудь, но я не слишком хлопочу о деньгах. Меня гораздо более пугала мысль, что в России мне не на что будет их тратить.
Нашему разговору помешал приезд гостей. Через четверть часа, когда их собралось человек десять, мы перешли в гостиную. Сначала хозяин знакомил меня с своими приятелями, но под конец он едва успевал сам сказать по несколько слов с каждым вновь приезжающим гостем. В числе их было пять итальянцев, почти столько же англичан, два или три немца и, кажется, двое русских, а остальные все французы. Все они, казалось, принадлежали к хорошему обществу, все, даже англичане, говорили самым чистым французским языком, но из всех этих различных физиономий не было ни одной, которая пришлась бы мне по сердцу. Многие из гостей были весьма замечательной наружности, некоторые могли даже назваться красавцами, и у всех глаза блистали умом, но что-то лукавое и предательское проглядывало почти на всех лицах. Меня особенно поразила физиономия одного молодого человека: вдохновенный и вместе мрачный взгляд, исполненная презрения улыбка и спокойствие, похожее на ту минутную тишину, которая так страшна для мореходца, которая, как предтеча бури, возвещает гибель и смерть, – все это выражалось с такою силою на его бледно-мраморном челе, в его мощных огненных взорах, что я не мог скрыть своего любопытства и спросил о нем у хозяина.
– Ага! – сказал барон. – Вы заметили необычайную физиономию этого поэта?
– Так он стихотворец?
– Да, стихотворец, но только не приторный Расин, не щеголеватый Вольтер, не жеманный Попе[139], не правоверный Клопшток[140], и, конечно, не ваш физик-поэт или поэт-физик Ломоносов, вдохновенный певец, грозный как бурное море, неумолимый враг всех предрассудков и детских надежд человека, певец неукротимых страстей и буйного отчаяния, готовый на развалинах мира пропеть последнее проклятие тому, что мы называем жизнью. О, если бы вы знали, сколь ко энергии в этой необычайной душе, с какой силою срывает он покров с горькой истины, как убивает все счастье, всю надежду в сердце человека…
– Что вы, что вы, барон? – прервал я почти с ужасом. – Да вы описали мне падшего ангела, Мильтонова Сатану…[141]
– И, полноте! Сатана Мильтона почти набожная старушка перед этим гигантом. Я вам предсказываю: он создаст новый мир поэзии, и когда мощный голос его раздастся по всей Европе…
– А он еще не раздавался?
– О нет еще! Никто, кроме меня, не знает его стихов, этот секрет между им и мною. Ему торопиться нечего. Теперь, быть может, его поймут в одной Франции, а для его гения нужен простор.
– Дай бог, чтоб ему не было никогда просторно. А как зовут его?
– Его зовут, – сказал барон вполголоса, – или, лучше сказать, его будут звать… Но, извините!.. Я вижу, приехали дамы…
VI. МОСКОВСКИЕ ЦЫГАНЕ
Барон побежал навстречу к двум молодым женщинам. Одна из них была видного роста, другая целой головою ниже, одна высока и стройна, как пальма, другая воздушна и легка, как бабочка. Правильные и даже несколько резкие черты лица первой, черные как смоль локоны, которые падали на ее атласные плечи, глаза томные и как будто бы усталые, но которые при встрече с вашими готовы были вспыхнуть и прожечь ваше сердце, – все изобличало в ней пламенную итальянку, можно было побиться об заклад, что в порыве страсти она не остановится и умереть за своего любовника, и зарезать его собственной рукою. Вторая – прелестная блондинка с голубыми глазами, которые блистали веселостию и умом, она была так грациозна, так пленительно улыбалась и так ловко показывала свою ножку, обутую почти в детский башмачок, что не было никакой возможности ошибиться и не узнать в этой милой шалунье очаровательную парижанку. Обе они одеты были по последней тогдашней моде, то есть раздеты немного поболее нынешних балетных танцовщиц. Когда эти дамы вошли в гостиную, почти все мужчины окружили их, каждый торопился сказать им что-нибудь приятное, кроме поэта и одного рослого итальянца, который, сидя за огромным круглым столом, строил пирамиды из империалов. Не прошло пяти минут, как вся эта толпа любезников отхлынула от красавиц и поместилась вокруг стола: итальянец начал метать банк. Хозяин подвел меня к дамам, которые вдруг осиротели, как оставленные Дидоны[142].
– Рекомендую вам моего приятеля, – сказал барон, – он не играет в карты и будет вашим кавалером. Синьора Карини! – продолжал он, обращаясь к итальянке. – Мой приятель не любит или, лучше сказать, не понимает итальянской музыки: обратите его на путь истинный, а вы, мамзель Виржини, постарайтесь ему вскружить голову, только я вам говорю вперед, это нелегко: он помолвлен и влюблен до безумия в спою невесту.
Синьора Карини взглянула на меня так быстро, что, казалось, хотела опалить своим взглядом, а мамзель Виржини захохотала как резвое дитя, и, указывая на канапе, сказала:
– Садитесь здесь! Вот так – между нами.
– Как вы хорошо делаете, что не играете в карты, – шепнула итальянка. – Посмотрите на этих игроков: походят ли они на людей? С какою жадностью смотрят они на эти кучи золота! Это их божество, их идол!
– Не правда ли, – прервала с улыбкою Виржини, – есть идолы, которым поклоняться гораздо приятнее?
– Не поклоняться, а любить, как любят в Италии, – сказала синьора Карини.
– Да! По-вашему, – подхватила француженка, – с кинжалом в руках? Фи! Я ненавижу эту африканскую любовь. Французы боготворят женщин, а мы делаем их счастливыми и всегда расстаемся друзьями. Будет с нас и того, что мы твердили беспрестанно: «Свобода или смерть», если б вместо этого стали говорить: «Вечная любовь или смерть», то я ушла б на край света, в Америку, в Сибирь!.. Да, да, в Сибирь, и хоть это снежное царство должно быть настоящим адом…
– Оно превратится в рай, когда вы будете в нем жить. – Эта пошлая вежливость невольно сорвалась у меня с языка.
– Вы очень любезны! Но что я говорю? Я совсем забыла, что вы любите свою невесту и, верно, хотите любить ее вечно?
Не знаю почему, но мне вовсе не хотелось говорить о Машеньке с этими бойкими красавицами, вместо ответа я уклонилась.
– О, я вижу, барон хотел пошутить над нами! – продолжала француженка.
– Я была в этом уверена, – прервала синьора Карини. – Невеста почти жена, а жена и любовь, как я ее понимаю, могут ли иметь что-нибудь общего между собою? Любить более своей жизни, любить на краю могилы и до последнего вздоха не признавать ничего, кроме любви, можно только тогда, когда и нас точно так же любят. А что такое женитьба? Какую жертву приносит девушка, выходя за вас замуж? Вы прекрасный мужчина и будете вечно принадлежать ей, она отнимает вас у всех женщин и пристроит себя к месту – прекрасное доказательство любви! Да почему вы знаете, быть может, и малейшая жертва показалась бы ей непреодолимым препятствием, быть может, она отдает вам свою руку потому только, что вы прежде других за нее посватались? Она будет вам верна – да это ее обязанность, она станет любить вас – да за это превознесут ее похвалами, как добродетельную женщину. Нет! Пусть она не изменяет вам, несмотря на убеждения родных, на слезы отца и матери, пусть любит даже и тогда, когда весь мир назовет эту любовь преступлением… О, тогда и я позволю вам любить ее вечно и не замечать, что есть другие женщины на свете!
– Ах, ma chйre! Вы меня пугаете! – вскричала Виржини. – Не слушайте ее, – продолжала она, обращаясь ко мне, – эта бешеная любовь хороша только в трагедиях. Усыпать свой путь цветами, ни на чем не останавливаться, а скользить по жизни и стараться, срывая розу, не уколоть себя шипами – вот философия французов, и, поверьте, она, право, лучше всякой другой.
Официант подал нам на золоченом подносе в хрустальных бокалах ароматический ананасный пунш. Дамы отказались, я последовал их примеру.
– Что это вы не пьете? – вскричала Виржини.
– Боюсь опьянеть еще более, – отвечал я с улыбкою.
– Так что ж? Тем лучше: вы будете откровеннее. Возьмите.
– Я никогда не пью пунша.
– Так начните.
– Хоть вместе с нами, – сказала итальянка. Обе дамы взяли по бокалу.
– Попробуйте теперь спросить стакан воды, – шепнула Виржини, погрозив мне своим розовым пальчиком.
Я выпил мой стакан пунша и должен был выпить еще другой, чтоб помочь моим соседкам, которые поделились меж собой одним бокалом. Мы не опьянели, но я сделался гораздо развязнее и смелее, а мои дамы несравненно ласковее. Виржини задирала свою приятельницу, шутила со мною и беспрестанно смеялась, чтоб показать свои жемчужные зубы. Огненные взоры итальянки становились час от часу нежнее. Сначала она призналась, что ревность – чувство неприятное, что можно расстаться с своим любовником, не зарезав ни его, ни себя, а под конец согласилась с француженкою, что любовь становится блаженством и счастьем нашей жизни тогда только, когда она свободна, как воздух, и прихотлива, как дитя. Наш разговор делался ежеминутно живее, обе мои соседки старались очаровать меня, обе они были очень милы и, признаюсь, если я не пускался еще в любовные объяснения, то это потому, что не мог решить, которая из них мне более нравится.
Меж тем игра кончилась, хозяин подошел к нам.
– Вы много выиграли? – спросила его Виржини.
– О, конечно, много! – отвечал барон. – Все понтеры остались без копейки, а я ничего не проиграл.
– Да кто же выиграл?
– Разумеется, кавалер Казанова. Разве он умеет проигрывать?
– Всегда, когда играю с милыми женщинами, – сказал, подойдя к нам, высокий итальянец.
– Право? – вскричала француженка. – Вы до такой степени любезны?..
– Вольно ж вам было не понтировать, мамзель Виржини? Вы испытали бы это на самом деле.
– Как мне жаль, Казанова, что вы игрок! – сказала синьора Карини, – Эта страсть когда-нибудь вас погубит.
– Что же делать! – отвечал итальянец. – Я люблю все сильные ощущения, люблю, чтоб сердце мое замирало, и одна азартная игра, эта адская забава, производит еще какое-то впечатление на мои чувства. Ах, синьорина! Они вовсе притупились под свинцовой кровлею венецианской тюрьмы.
Мне давно хотелось взглянуть на этого Казанову, который пожаловал сам себя в кавалеры, вероятно потому, что вежливые французы зовут отъявленных плутов «кавалерами промышленности» (chevaliers d'industrie)! Этот картежный шулер и патентованный вор, всегда готовый стреляться на двух шагах за честь свою, был очень видный мужчина, но в жизнь мою я не видал лица наглее и бесстыднее. Он не только у нас в России, где уж привыкли баловать иностранцев, но везде умел втираться в хорошее общество, всех обыгрывать, сыпал деньгами и о дружеских связях своих с знатными людьми и королями говорил с такой неподражаемой простотою, что добрые москвичи не смели даже и усомниться в истине его слов. По желанию дам этот знаменитый шарлатан принялся было нам рассказывать, как он вырвался из рук венецианских инквизиторов, но хозяин не дал ему кончить и попросил всех в столовую.
В прекрасно освещенной зале приготовлен был роскошный ужин, померанцевые деревья, фарфоровые вазы с цветами, серебряные корзины с бархатными персиками, душистыми ананасами и янтарным виноградом отражались в великолепном зеркальном плато. На хорах загремела музыка, и все гости уселись за стол. Барон поместил меня по-прежнему между двух красавиц. Мы сидели очень тесно, при малейшем движении руки мои невольно прикасались к рукам моих соседок. Когда резвая Виржини наклонялась ко мне, ее дыхание сливалось с моим, и в то же время я чувствовал с другой стороны, как шелковые кудри итальянки скользили по моей щеке. В таком близком расстоянии друг от друга не нужно говорить громко: обе они перешептывались со мною, а кто из нас в цвете молодости не испытал, как очарователен этот женский шепот, как соблазнительны эти приветливые речи, когда они говорятся вполголоса, тайком от других, как тревожат они наше сердце и волнуют кровь. Я почти ничего не ел, но зато пил очень много. Сколько я ни отговаривался, все было напрасно: мои соседки не хотели ничего слышать.
– Я буду пить с вами из одной рюмки, – шептала мне на ухо итальянка, пожимая мою руку.
– Oh, il faut vous griser, vous serez charmant![143] – повторяла беспрестанно Виржини, умирая со смеху. Меж тем общий разговор становился час от часу шумнее, по временам он совсем заглушал музыку. Вот пробка первой бутылки шампанского полетела в потолок.
– От этого вина вы, верно, не откажетесь? – шепнула синьора Карини. – Его пьют за здоровье друзей своих.
– Так он выпьет два бокала, – сказала француженка, – только не забудьте, – прибавила она так тихо, что я с трудом мог разобрать, несмотря на то что розовые ее губы почти касались моей щеки, – не забудьте: первый за мое здоровье! Слышите ли, за мое! – повторила Виржини, и ее прелестная, обутая в атласный башмачок, ножка прижалась к моей. Я не совсем еще потерял рассудок, но все чувства мои были в каком-то упоении, а голова начинала порядком кружиться. Вдруг музыка замолкла, хозяин встала с своего места и, держа в руке бокал шампанского, сказал:
– Господа! Я предлагаю тост, мы пьем за вечную славу просветителей человечества, знаменитых французских философов и главы их, бессмертного Вольтера.
– Виват! – закричали почти все гости.
– Честь и слава истребителю предрассудков! – проревел один толстый англичанин, выливая за галстук свой бокал шампанского.
– Да здравствует Вольтер! – пропищал какой-то напудренный маркиз. – Я знаю наизусть его «Орлеанскую деву» – великий человек!
– Долой Вольтера! – прошептал один растрепанный француз, который сидел подле поэта. – Не надобно Вольтера! Он был аристократ!.. Да здравствует Жан-Жак Руссо!..
– Приятель принца Конде и герцога Люксембургского! – прервал с улыбкою хозяин.
– Он не был с ними знаком – не был! – закричал француз. – И если кто осмелится говорить противное…
– Тише, господа, тише! – сказал итальянец Казанова. – Я предложу вам тост, который, верно, понравится. Да здравствуют богатые дураки, оброчные крестьяне всех умных людей!
– Да, да! Честь и слава дуракам: они созданы для нашей потехи! – закричал толстый англичанин, выливая за галстук второй бокал шампанского. – Годдэм![144] – прибавил он, пощелкивая языком. – Что за дьявольщина? В этом проклятом вине нет никакого вкуса!
– Не надо дураков! – сказал маркиз, стараясь выговаривать каждое слово и едва шевеля языком. – Я не люблю дураков: они слишком глупы.
– Да здравствуют прекрасные женщины! – закричал един из гостей.
– Я пью охотно! – подхватил другой. – Моя жена дурна собою.
– Да здравствует вино!
– Только хорошее.
– Виват!.. Гоп, гоп!.. Гура!
Шум становился час от часу сильнее, поминутно летали пробки, и шампанское лилось рекою.
– К черту бокалы! – закричал хозяин. – В стаканы, господа, в стаканы!
– Браво!.. Долой бокалы.
– Тише, тише!.. – сказал Казанова. – Наш поэт встает: он хочет говорить. Слушайте!.. Слушайте!
– Господа! – сказал поэт. – Вы пили в честь французских философов, которые писали, я предлагаю тост за вечную славу их учеников, знаменитых философов, которые действовали. Первый бокал в честь главы их, в честь того, кто не знал сожаления к другим и не требовал его для себя, который играл жизнью людей, потому что презирал и жизнь и человека, который был неумолим, как смерть, грозен и велик, как морская язва, который…
– Фи!.. Что это? Не надо! – раздалось со всех сторон. – Мы не хотим пить за эту воплощенную чуму – не хотим!.. Да здравствуют женщины, вино и веселье!.. Виват!.. Семпер[145] – виват!
Поэт взглянул с презрением на всех гостей.
– Так! Я опередил мой век! – прошептал он мрачным голосом. – Веселись, глупая толпа, веселись! Ты не можешь понимать меня!
– Вы ошибаетесь, милорд! – закричал косматый француз. – Я понял вас и пью вместе с вами.
Я не принимал участия в этих тостах, но никак не мог отделаться от моих соседок и должен был выпить за их здоровье по бокалу шампанского. За десертом они уговорили меня попробовать столетнего венгерского, и, когда ужин кончился, я с трудом мог приподняться со стула. Чувствуя, что мне нужно было освежиться, я подошел к открытому окну. Все было пусто на улице. Ночь была темная, небеса покрыты тучами, но, несмотря на это, мне показалось, что я вижу бесчисленное множество звезд, некоторые из них падали на землю, одна ярче всех других рассыпалась над самой улицею и осветила человека в сером платье, который стоял, прижавшись к стене противоположного дома. Казалось, он делал мне какие-то знаки. Вдруг из ближайшего переулка потянулся длинный ряд людей, одетых в траурные плащи, каждый из них нес в руке зажженный факел, за ними везли под балдахином черный гроб. Через минуту вся погребальная процессия выбралась на большую улицу. При ярком свете факелов я без труда мог рассматривать, что человек в сером платье протягивал ко мне с умоляющим видом свои руки, и, когда свет от одного факела отразился на лице его, я невольно воскликнул:
– Что это?.. Это Яков Сергеевич Луцкий?.. Зачем он здесь?.. На улице?.. Так поздно?..
– Что ж вы нас оставили, вежливый кавалер? – раздался позади меня голос Виржини.
Вдруг все исчезло: и похороны и Луцкий, все покрылось непроницаемым мраком, вдоль по улице загулял сильный ветер, вдали послышался какой-то жалобный крик, кто-то промчался верхом, и из окна соседнего дома сказали вполголоса:
– Скорей, скорей! Она умирает!
– Да что вы смотрите на улицу? – сказала итальянка. – Пойдемте с нами!
Я молча подал ей руку, и мы вместе с прочими гостями вошли в другую залу. Она была так ярко освещена, что сначала глазам моим сделалось больно, мне казалось, что все окна, картины и даже стены были усыпаны огнями. На одном конце ее стояло человек десять цыган, и почти столько же цыганок сидело на стульях. Мои дамы, поместясь как можно ближе к последним, посадили и меня вместе с собою. Одна из цыганок с бледным, истомленным лицом и большими черными глазами запела тихим, но весьма приятным голосом какую-то цыганскую песню. Сначала протяжные и унылые звуки ее голоса раздавались одни по зале, вдруг, как внезапный удар грома, грянул хор, мотив переменился, темп из протяжного превратился в быстрый, с каждой нотой усиливалось крещендо, все живей, быстрей, и вдруг опять прежняя тишина, опять один тихий, заунывный голос, и вот снова бешеный хор, и снова он замирает посреди неоконченного аккорда.
– C'est ravissant![146] – закричал растрепанный француз.
– То ли еще вы услышите! – промолвил, кажется, в первый раз один русский барин. – Таничка! – продолжал он, обращаясь к цыганке, которая, окончив песню, сидела, задумавшись, на стуле. – Хватите-ка удалую! Да знаете, по-нашему, чтоб потолок затрещал.
Все цыгане столпились в кружок позади своих женщин. Видный собою, кудрявый, с черными усами бандурист вышел вперед. Он ударил по струнам, смуглые, но чрезвычайно выразительные лица цыганок оживились, глаза их засверкали, и оглушающий хор, в котором, казалось, ни одна, йота не клеилась с другой, загремел и разразился, как ураган, в самых чудных и неожиданных перекатах. Беспрестанно один голос покрывал другой, резкая рулада заглушалась громким визгом, бессмысленный вопль и буйный свист мешались с гармоническими голосами женщин. Все в этом хаосе звуков было безумием, и в то же время все кипело какой-то исполненной силы неистовой жизнью. Надобно доказать правду: кто, не оглохнув, может слушать это пение без отвращения смотреть на судорожное кривлянье цыганок, на их нахальные движения и беснующиеся лица, тот, без всякого сомнения, будет увлечен этим музыкальным бешенством и вряд ли усидит спокойно на месте. Почти все гости плясали на своих стульях, косматый француз задыхался от восторга, и даже мрачный поэт улыбнулся с удовольствием и сказал:
– Прекрасно, прекрасно!.. Это настоящий хор демонов!
Не помню, сколько времени продолжалось это пение, только под конец отуманенная вином голова моя совершенно отяжелела, все предметы начали двоиться в глазах, лица, гостей казались мне попеременно то черными, то белыми – одним словом, я находился в каком-то полусонном состоянии, в котором ложь и истина поминутно сменяют друг друга: то вместо потолка я видел над собою чистое, покрытое звездами небо, то люстра превращалась в огромную человеческую голову, усыпанную сверкающими глазами, я чувствовал, однако ж, и это был не обман, что Виржини держала в своей руке мою руку, а итальянка шептала мне на ухо слова любви, которые, несмотря на мою опьянелость, казались для меня весьма понятными. Вдруг кто-то закричал:
– Да, да! Пора плясать!
– Плясать, плясать! – повторили все гости.
Цыгане собрались в кучу, пошептали меж собою и почти насильно вытолкнули вперед плясуна в бархатном черном у полукафтанье. Лицо его показалось мне знакомым. Вот одна молодая цыганка затянула плясовую песню, хор подхватил, она притопнула ногою, задрожала, закинула назад голову и с визгом вылетела из толпы.
– Ну!.. Пошла писать! – закричал русский барин, припрыгивая на своем стуле.
И подлинно пошла писать! Если есть что-нибудь безумнее разгульной цыганской песни, так это их пляска. Представьте себе сумасшедших или укушенных тарантулом, которые под звуки самой буйной, заливной песни не пляшут, а беснуются, представьте себе женщину, забывшую весь стыд, упившуюся вином и сладострастием вакханку, в ней – по выражению простого народа – все косточки пляшут. Она визжит, трясется всем телом и пожирает глазами своего плясуна, который подлетает к ней с неистовым воплем, коверкается и, как одержимый злым духом, делает такие прыжки и повороты, что глаз не успевает за ним следовать.
Все гости были в восторге, растрепанный француз аплодировал, стучал ногами, поэт улыбался, а русский барин, посматривая с неизъяснимым наслаждением на цыган, кричал:
– Живей, живей, ребята!.. Подымайте выше… Славно, Дуняша!.. Ай да коленце!.. Славно!.. Ходи браво! Ей вы!.. Жги!
Все внимание мое было обращено на плясуна. Я уже сказал, что лицо его казалось мне знакомым, и, сверх того, оно представляло совершенную противоположность с его удалою пляскою. Он извивался как змей, выделывал ногами пречудные вещи, и в то же время во всех чертах лица его выражалась такая грусть, такое страдание, что, глядя на него, мне и самому сделалось грустно. Вдруг этот плясун, который держался все поодаль, подлетел к моим соседкам и, расстилаясь мимо их вприсядку, кивнул мне головою. Если б я мог вскочить со стула, то уж, верно бы, вскочил. Представьте себе: я узнал в этом плясуне приятеля моего, магистра Дерптского университета, фон Нейгофа. Я хотел спросить, как он попал в цыгане, но язык мой не шевелился, глаза начали смыкаться, все потемнело, подле меня раздался громкий женский хохот, потом как будто бы меня облили холодной водою. Я сделал еще одно усилие, хотел приподняться, но мои ноги подкосились, голова скатилась на грудь, и я совершенно обеспамятел.
Часть третья
I. МАСКАРАД
На другой день я проснулся или, лучше сказать, очнулся часу в двенадцатом. Голова моя была тяжела как свинец. Сначала я не мог ничего порядком припомнить: мне все казалось, что я видел какой-то беспутный сон, в котором не было никакой связи, но мой слуга, которого я кликнул, вывел меня тотчас из заблуждения.
– Где это, сударь, – спросил Егор, – вы изволили так подгулять?
– Где? Как где? Да разве я где-нибудь был?
– Эге, барин, как память-то вам отшибло! Да вас вчера гораздо за полночь привезли откудова-то в карете. Ну, Александр Михайлович, вы, видно, изволили хлебнуть по-нашему!
– Что ты врешь, дурак!.. Однако ж постой!.. В самом деле… Ведь я был вчера у барона?.. Так точно!.. Я пил шампанское…
– Ну вот, изволите видеть!
– Постой, постой!.. Мамзель Виржини… синьора Карини…
– Что такое, сударь?..
– Луцкий… похороны… фон Нейгоф в цыганском платье… что это такое?..