
Искуситель
– Правда, сударь, правда! Но ведь и богатство-то не всегда наживается честным образом, а все-таки переходит в наследство к детям. Сын богача может промотать свое наследие, сын знаменитого человека может обесчестить свое имя, следовательно, и в этом отношении они подвергаются равной участи; так позвольте же им, батюшка, и пользоваться равными выгодами или скажите решительно, что здравый смысл и логика – вздор, а правосудие – старый предрассудок, потому что ваше мнение о справедливости и равных гражданских правах совершенно им противоречат. Лугин замолчал и преспокойно открыл опять свою табакерку.
– Здравый смысл! Здравый смысл! – шептал сквозь зубы князь, покачиваясь на своем стуле. – Эти господа вечно опираются на здравый смысл.
– Да на что же и опираться-то, ваше сиятельство? – прервал Лугин. – Опора хорошая – не подломится.
– Да что такое здравый смысл? Вещь совершенно арбитрерная…
– То есть условная, хотите вы сказать? Не думаю. Хоть и есть русская пословица: «Что голов, то умов», а я все-таки уверен, что ум один.
– И я то же думаю, – сказал с насмешливой улыбкой барон, – но, к сожалению, мы часто называем умом и здравым смыслом то, что вовсе не ум и не здравый смысл, а один отголосок закоренелого невежества и старых предрассудков. Я уверен, что если бы князь взял на себя труд поразвернуть эту идею, которая, по нашему мнению, совершенно противоречит здравому смыслу, то, может быть, большинство голосов осталось бы не на вашей стороне; если б он сказал…
Тут барон начал говорить с таким увлекающим красноречием, исполненные силы филантропические выходки, пересыпанные остротами фразы так быстро следовали одни за другими, что не было никакой возможности отделить ложь от истины. Все, что ни говорил барон, казалось, носило на себе отпечаток неподдельного чувства справедливости и душевного убеждения. Он обладал вполне великой наукою посредством звучных слов и блестящих софизмов смешивать все понятия, заменять идеи фразами, употреблять кстати слова: человечество, просвещение, европеизм, требования века; одних пленять этими модными словцами, других удивлять новостью своих ученых выражений, и вообще всех если не убеждать, то, по крайней мере, сбивать с толку. Говорят, что будто бы эта наука и теперь еще в большом ходу. Быть может, только пора бы похоронить ее вместе с площадными шарлатанами, которые из любви к человечеству лечат за деньги от всех болезней хлебными пилюлями и подкрашенной водою.
Я не стану повторять вам слова барона. Если вы читали французских философов восемнадцатого столетия, то не скажу вам ничего нового, если же вы их не читали, с чем от всего сердца вас поздравляю, то к чему засаривать ваше воображение, зачем охлаждать душу софизмами этих мудрецов, которые, не умея создавать ничего, старались только разрушить и, отнимая у человека все – даже надежду, – называли себя благодетелями и просветителями рода человеческого… Шарлатаны! Если бы, по крайней мере, они продавали хлебные пилюли и безвредную подкрашенную воду… Нет! Они торговали ядом.
Закамский слушал с приметным неудовольствием барона, старик Лугин улыбался и покачивал головою, а я совершенно бы увлекся его красноречием, если бы по временам какое-то внутреннее чувство не убеждало меня, что он говорит хотя и очень красно, но вовсе не добросовестно. Зато князь Двинский и дамы были в восторге, первый потому, что барон взял его сторону, а другие по чувству, которое сродно всем женщинам, – чувству благородному, но, к несчастью, почти всегда безотчетному. Все, что с первого взгляда кажется высоким и прекрасным, найдет всегда отголосок в их сердце. Они не станут разбирать, может ли общество существовать без власти и закона, могут ли быть все люди с равными правами и равным богатством, им какое дело до расстояния, которое существует и будет всегда существовать между человеком образованным и невеждою, между умным и глупцом, деятельным и ленивцем, сильным и слабым: им скажут, что все люди могут быть счастливы, что богатые и сильные не станут угнетать бедных и слабых, что все будут равны, что это возможно, что для этого надобно только искоренить все предрассудки, усыпить все страсти, сравнять все состояния, изменить нравы, обычаи, законы, а остальное придет само собою. Им скажут это, и добрые, чувствительные женщины будут слушать с восторгом этот философический бред, потому что он обещает блаженство всей вселенной, и, может быть, многим из них не придет даже в голову, что этот новый порядок вещей помешает им ездить в каретах и носить блондовые платья.
– Да! – продолжал барон, оканчивая один из своих красноречивых периодов. – Жан-Жак Руссо говорит то же самое в своем бессмертном «Contract social»[136]: он сравнивает власть…
Тут барон вдруг остановился, робко посмотрел вокруг себя и встал.
– Что вы, барон? – вскричала хозяйка.
– Мне что-то дурно… Извините, я не могу долее у вас оставаться.
В самом деле, на побледневшем лице барона заметно было какое-то болезненное ощущение; встревоженный взор его выражал испуг. Он схватил торопливо свою шляпу.
– Не хотите ли одеколона? Спирта?.. – сказала заботливая Днепровская.
– Благодарю вас! – прошептал барон, спеша уйти из комнаты. – Это так! Прилив крови к голове… Я чувствую, что мне нужен свежий воздух… – Он прошел через гостиную мимо хозяина так скоро, что тот не успел даже этого и заметить.
– Что это с ним сделалось? – сказал князь Двинский. – Уж не оттого ли, что он говорил с таким жаром?..
– А что вы думаете? – прервал Лугин. – Ведь может быть. Я только слушал этого барона, а у меня голова закружилась.
– Как он умен! – сказала одна из гостей.
– Какой прекрасный тон! – прибавила другая.
– Какая начитанность, какое просвещение! – воскликнул князь.
– Да! Он чрезвычайно как мил! – присовокупила хозяйка.
– И, кажется, очень добрый человек, – сказал Лугин. – Как он хлопочет о том, чтоб все люди были счастливы. Дай бог ему здоровья!
– Он истинный космополит! – произнес торжественным голосом князь.
– То есть гражданин вселенной! – прервал Закамский. – Да этак жить-то ему очень легко: отечество требует иногда больших жертв, а вся вселенная может ли чего-нибудь требовать от одного человека?
– Как, Закамский! – вскричал князь. – Неужели, по-твоему, космополитизм…
– Их два рода, мой друг! – прервал Закамский. – Один духовный, другой земной. Первый ведет ко всему прекрасному, но эта чистая, бескорыстная любовь к человечеству доступна только до сердца истинного христианина, а, кажется, этим поклепать барона грешно. Другой, то есть земной, общественный, космополитизм есть не что иное, как холодный эгоизм, прикрытый сентиментальными фразами, и, воля твоя, князь, по моему мнению, тот, кто говорит не в смысле религиозном, а философском, что любит не человека, а все человечество, просто не любит никого.
Князь принялся было спорить с Закамским, но гость, который вошел в диванную, помешал их разговору. Я очень обрадовался, когда узнал в нем моего первого московского знакомца, Якова Сергеевича Луцкого.
– Здравствуйте, Надежда Васильевна! – сказал он хозяйке. – Поздравляю вас с приездом! Я сейчас проходил мимо вашего дома, увидел огни и по этому только узнал, что вы возвратились из чужих краев. Ну что ж, поправилось ли ваше здоровье?
– Да, я чувствую себя лучше, – отвечала вежливо, но очень холодно Днепровская.
– Слава богу! Здравствуй, Александр Михайлович! – продолжал Луцкий, взяв меня за руку. – Ты совсем меня забыл.
Я извинился недосугом. Князь Двинский кинул любопытный взор на Луцкого и, вероятно, не найдя ничего смешного в его наружности, ни в платье, весьма простом, но очень чистом и опрятном, не удостоил его дальнейшего внимания. Закамский и Лугин оба были знакомы с Яковом Сергеевичем, первый видал его у меня, а второй служил с ним некогда в одном полку. Они стали разговаривать, а я сел подле хозяйки.
– Вы давно знакомы с Луцким? – спросила она вполголоса.
– С лишком два года, – отвечал я.
– Он весьма хороший человек, мой муж без памяти его любит… я и сама очень уважаю Якова Сергеевича, но он так строг в своих суждениях, так неумолим, когда он говорит о наших страстях и пороках, а пороком он называет все, даже самые извинительные, слабости и, сверх того, требует от нас, бедных женщин, такого невозможного совершенства, что – признаться ль вам? – я не люблю, я боюсь его.
– Вы меня удивляете! Он самый снисходительный и кроткий человек.
– Ну нет, не всегда. Впрочем, я не обвиняю его. Когда под старость человек перестанет жить сердцем, когда все страсти его умирают, весьма натурально, что он становится строже, если не к себе, то, по крайней мере, к другим. Он думает, что можно подчинить сердце рассудку, потому что его собственное сердце давно уже перестало биться для любви. Если б все старые люди почаще вспоминали про свою молодость, то были б к нам гораздо снисходительнее, но эти строгие моралисты так беспамятливы… А кстати, о памяти! – прибавила Надина, опустив книзу свои длинные ресницы, – Вы, кажется, не можете на нее пожаловаться: вы вспомнили, что тому назад почти три года…
– Мы встретились с вами около Москвы на большой дороге? Да разве я мог это забыть, Надежда Васильевна?
Днепровская взглянула на меня так мило, что показалась мне еще во сто раз лучше прежнего.
– Я узнала вас с первого взгляда, – шепнула она вполголоса, – но, кажется, вы…
– О, поверьте, и я также!
Я солгал, и, конечно, эта ложь была не во спасение, но мне было двадцать лет, а Надина была так прекрасна! Ее черные, пламенные глаза смотрели на меня так ласково, с таким робким ожиданием… Ну, воля ваша! А эта первая ложь, право, была извинительна.
– Что, Александр Михайлович, – сказал Луцкий, подойдя ко мне, – что пишут тебе из деревни? Здорова ли твоя невеста?
– Невеста! – подхватила Днепровская.
– А вы этого не знали, Надежда Васильевна? Александр Михайлович помолвлен.
– Здравствуй, Яков Сергеевич! – закричал хозяин, входя в диванную. – Здравствуй, друг сердечный! – продолжал он, обнимая Луцкого. – Извини, что я не прислал сказать тебе – сам хотел приехать. Ну что, как ты находишь Надину? Ей воды, кажется, помогли? Да что это, Наденька, тебе опять дурно? Ты так бледна, мой друг!.. Что это такое?.. В другой раз сегодня.
– Нет, я чувствую себя хорошо, – сказала Днепровская.
– То-то хорошо! Ох эти балы!.. Ну, Яков Сергеевич, расскажи-ка мне, что ты без нас делал? Как поживаешь? Да пойдем в гостиную: здесь тесно.
Хозяин увел с собою Луцкого.
– Вы помолвлены, Александр Михайлович? – сказала Днепровская. – Можно ли спросить – на ком?
– На Марье Михайловне Белозерской.
– Дочери вашего опекуна? Я думала, что она еще ребенок.
– Да! Она очень молода.
– А, понимаю! Эта свадьба по расчету?
«И по любви», – хотел я сказать громко, во услышанье всем, но проклятый язык мой как будто бы не хотел повернуться.
– Да это так и быть должно, – продолжала Днепровская. – В ваши года можно жениться только по каким-нибудь семейным причинам… Впрочем, это может быть и по страсти… Вы, верно, влюблены?
– Мы росли и воспитывались вместе.
– Я не о том вас спрашиваю… Вы очень любите вашу невесту?
– Как родную сестру, – отвечал я, стараясь не покраснеть.
Вот уж эта вторая ложь была гораздо хуже первой, она как тяжелый камень легла мне на душу. «Так зачем же вы солгали?» – спросят меня читатели. Зачем? Вот то-то и дело, что мы, господа мужчины, почти все такие же кокетки, как и женщины. Мы часто желаем нравиться не потому, что любим сами, а из одного ничтожного самолюбия. В женщинах мы называем это самолюбие кокетством и ужасно на него нападаем, а сами… Да что и говорить! мы и в этом отношении ничем их не лучше. Конечно, не всякий из нас, любя искренно одну, уверять в том же станет другую, но также и не всякий решится сказать прекрасной женщине, особливо если она смотрит на него ласково: «Да, точно! Я люблю, но только не вас!»
Мой разговор с Днепровскою не долго продолжался: к нам в диванную пришла музыкантша-графиня, которая кончила свою партию в рокамболь. Она завладела хозяйкою, потом разговор сделался общим, и, когда все пошли ужинать, я уехал потихоньку домой.
V. ВЕЧЕР У БАРОНА БРОКЕНА
На другой день, вспоминая об этом вечере, я решительно был недоволен самим собою. «Что за вздор! – думал я, стараясь как-нибудь себя оправдать. – Неужели мне должно объявлять всякому, что я влюблен в Машеньку? Пусть думают себе, что я люблю ее просто как родственницу, что нужды до этого, когда в самом-то деле я не променяю ее на тысячу Днепровских… Однако ж какие прекрасные глаза у этой Надины!.. Какая очаровательная улыбка!.. Ах, Машенька, Машенька! Как я люблю тебя!.. Да! Эта Днепровская очень мила… чрезвычайно мила!.. Она вовсе не пара своему мужу. Неужели в самом деле барон прав?.. Не может быть!.. Нельзя ж с первого раза… нет, нет… я даже и нравиться не хочу никому, кроме Машеньки… Ну, а если это правда?.. Боже сохрани!.. Конечно, я могу предложить ей мою дружбу… дружбу!.. Ну да… как будто бы нельзя быть другом женщины, потому что она хороша собою?.. А если эту дружбу назовут другим именем? Если вздумают сказать… Нет, нет… всего лучше, не стану к ним часто ездить… вот так, один или, много, два раза в месяц; буду обращаться с ней очень вежливо, очень холодно… А надобно сказать правду, она необыкновенно любезна!.. Эх, боже мой! Зачем барон познакомил меня с этим Днепровским!
Барон, как видно, был очень легок на помине: он вошел в мою комнату.
– Что с вами сделалось вчера? – спросил я моего гостя.
– Так, кровь бросилась в голову: это часто со мной случается. Ну что? Как вы провели ночь? Я не спрашиваю, что вы видели во сне…
– Право, ничего.
– Неужели? И вам ни разу не приснилась Днепровская?
– Ни разу.
– Жестокий человек!
– Эх, полноте, барон!
– Как полноте? Что вы? Да это ни на что не походит! Вот месяца через два я позволяю вам не видеть ее во сне, но теперь, при самом начале романа…
– Да с чего вы взяли?..
– С чего? Спросите об этом у Двинского. Бедный малый в отчаянии, вы его совсем раздавили, уничтожили… Однако ж послушайте: если вы не видели Днепровской во сне, так не хотите ли с нею наяву сегодня отобедать?
– Нет, барон: я не могу сегодня.
– Так завтра?
– И завтра нельзя.
– Когда же вам будет можно?
– Право, не знаю. Может быть, недели через две.
– Через две недели?.. Скажите мне, Александр Михайлович, что это уж так водится у вас в России?
– Что такое?
– Да то, что если молодой человек понравится пре красной и милой женщине, то не он, а она должна искать случая с ним видеться.
– Вы шутите, барон!
– Право? А если я докажу вам, – продолжал барон, подавая мне письмо, которое я сообщил уже моим читателям в конце первой части моего рассказа. – Вы знаете этот почерк?
– Нет.
– Так я вам скажу: это писано рукою Днепровской, и, чтоб вы не могли сомневаться в истине моих слов, прочтите его. Ну, – прибавил барон, дав мне время прочесть письмо, – что вы скажете теперь?
– Ничего. Если это письмо точно писано Днепровскою, то почему ж вы думаете, что тот идеал…
– С которым она третьего года встретилась на большой дороге? – подхватил барон. – Кажется, Днепровская говорила с вами вчера при мне об этой встрече?
– Все это быть может, – прервал я, – но это было давно, она была тогда почти ребенком и, вероятно, теперь думает не то, что думала прежде.
– Да, это заметно, – сказал барон с насмешливою улыбкою. – Она почти упала в обморок, когда вас увидела, конечно, оттого, что ваша наружность не сделала на нее ни какого впечатления. Она во весь вечер смотрела только на вас и говорила только с вами, вероятно, потому, что вы вовсе ей не понравились…
– Все это ничего не доказывает, барон, но если б в самом деле я имел несчастье понравиться Днепровской…
– Несчастье!..
– То уж, конечно, не я стал бы искать случая с нею встретиться.
– Ну, – прервал барон, – на вашем месте француз был бы гораздо вежливее. Теперь я вижу, вы настоящий русский.
– И вовсе не жалею об этом.
– Как жалеть! Вы, я думаю, этим гордитесь! – На смешливый тон барона зацепил за живое мое национальное самолюбие.
– Да, барон, горжусь! – сказал я. – И что тут странного? Я уверен, вы также любите свое отечество.
– Отечество? Какое?
– А разве у вас их два?
– Может быть, и больше. Да что такое отечество? Отечество умного человека там, где ему хорошо. Я покраснел от досады.
– Если это справедливо, барон, – сказал я, помолчав несколько времени, – то вы заставите меня ненавидеть ум.
– Полноте, что вы! Ему, бедному, и от глупцов порядком достается! Да скажите мне, что такое отечество? Ваши приятели, друзья? Вы их можете иметь везде. Родные? Да от них иногда не знаешь, куда деваться. Вот, например, князь Двинский хочет уехать из Москвы оттого, что у него здесь двое дядей, три тетки и пятнадцать кузин. Итак, ваше отечество – земля, на которой вы живете? Поздравляю! Следовательно, вы должны любить голые степи, всегда непостоянную погоду, вьюги, снежные бугры, мороз в тридцать градусов. Ведь все это ваше отечество? Конечно, о вкусах спорить нечего; быть может, вам очень приятно зимою отмораживать нос, не сметь летом выехать в дорогу без шубы, в мае месяце любоваться на голые деревья, а в августе на желтые листья – все это прекрасно, но за что ж вы обязаны любить это даже и тогда, когда вам это не нравится? Уж не потому ли, что вы имели несчастье родиться в России, а не в Италии? Так не смейтесь над камчадалом, если он предпочитает всем ароматам Востока запах вонючей рыбы и не хочет никак променять свою землянку на ваши мраморные палаты.
На этот раз красноречивые софизмы барона не сделали на меня никакого впечатления.
– Ваше определение совершенно несправедливо, – сказал я. – Перенесите всех русских с их нравами, языком, обычаями и верою в другую часть света, и она сделается моей родиною. Следовательно, я признаю отечеством не землю, не поля, не леса, не реки, а это собрание людей, которое мы называем народом и который я люблю потому, что он исповедует одну со мной веру, говорит одним языком, повинуется одной власти, потому что его слава и могущество веселят, а бедствия и унижение сокрушают мое сердце. Приятелей и друзей можно найти везде – это правда, но найду ли я на чужой стороне людей, с которыми провел всю жизнь мою, которых дружба ко мне началась с самого ребячества, с которыми я могу и на краю гроба вспоминать о своей молодости. Не все дяди и тетки надоедают своим племянникам. Князь Двинский хочет бежать из Москвы от своих родных, а я убежал бы для того, чтоб навсегда остаться жить вместе с моими. Вы все, господа иностранцы, говорите только о наших ледяных степях, как будто бы у нас, кроме льда и степей, ничего нет, вы думаете, что мы круглый год живем по уши в снегу. Конечно, большая часть России не может похвалиться своим климатом, однако ж и у нас солнышко иногда проглядывает и розаны цветут не в одних оранжереях. Отморозить нос точно так же неприятно, как и задохнуться от жары, но я думаю, никто не обязан находить это хорошим, никто не заставляет англичан любить их вечные туманы, римлян – заразительный воздух их окрестностей, неаполитанцев – разрушительные извержения Везувия, испанцев – нестерпимый летний зной, а жителей Перувии – беспрерывные землетрясения и ураганы. Они точно так же на это жалуются, как мы жалуемся на свои вьюги и морозы.
– С тою только разницей, – прервал барон, – что у них есть вознаграждения: у одних роскошная природа, у других науки, художества, просвещение, но там, где все сряду дурно…
– То есть у нас?
– Я не виноват, Александр Михайлович, что сами откликнулись. Да к тому же я повторю только слова ваших единоземцев. Я тысячу раз слышал это не только за границею, но даже здесь, в Москве, и могу вас уверить, что это говорят не мужики, не безграмотные, а люди воспитанные…
– Иностранцами! Да, барон, к несчастью, это правда, я сам встречал людей, из которых одни не хотят, а другие не смеют сказать доброго слова о своем отечестве, их так запугали, бедняжек, что они не верят собственным своим чувствам и даже не смеют наслаждаться, если предмет или причина этого наслаждения не привезена из чужих краев, а родилась и образовалась в их отечестве.
– Так что ж? – сказал с насмешливою улыбкою барон. – Вы, русские, народ набожный и, может быть, делаете это по чувству смирения.
– Нет, барон! Чувство, которое мертвит и убивает возникающий талант, обдает холодом пламенную душу художника и поэта, это чувство не может проистекать из чистого источника. Безотчетное пристрастие ко всему иноземному, желание не быть, а казаться только просвещенным, глупость и невежество – вот основные причины этой явной несправедливости, не всех – боже сохрани от этого! – но, к сожалению, весьма многих, ко всему тому, что принадлежит нам – нам одним – без всякого раздела с другими народами.
– Послушайте, Александр Михайлович, – сказал барон. – Вы человек умный, образованный, так с вами говорить можно. Ну, будьте справедливы, скажите, что ж такое принадлежит вам одним?.. Старые предрассудки, ненависть к просвещению, фанатизм, суеверие…
Эти слова возмутили мою русскую душу: в ней пробудились чувства справедливости и негодования, усыпленные сладкими речами барона.
– Вы ошибаетесь, – сказал я, – мы ненавидим не просвещение, а то, что вы называете просвещением, мы не восстанем против законной власти, не превращаем публичных танцовщиц в богинь разума, церквей в конюшни и театры, не хвастаемся своим безверием, не стараемся закидать грязью небеса – нет, барон! Благодаря бога, народ русский верует, народ русский любит царей своих! Он верит, что всякая власть от господа, потому что верит словам Спасителя.
Лицо моего гостя вытянулось на целый аршин. Я продолжал.
– Да, барон! Мы не покинули еще старой привычки, в радости благодарить бога, в горе прибегать к нему с молитвою, мы думаем, что без религии нет просвещения, и, несмотря на пример вашей просвещенной Франции, уверены, что не палачи, а одно время и общее мнение могут искоренять предрассудки. Если все это, барон, по-вашему, невежество, так дай бог, чтоб мы его никогда не променяли на ваше просвещение.
В жару разговора я не замечал, что барон совсем изменился в лице: глаза его сверкали, но щеки были так бледны, и все черты выражали такое тревожное, болезненное состояние, что я испугался.
– Вы, кажется, нездоровы? – вскричал я. – Что с вами?
– Ничего! – прошептал барон, закрывая платком лицо. – Пройдет!.. Я вижу, мне должно непременно пустить кровь… Вот и прошло!.. Знаете что, Александр Михайлович? Будемте вперед говорить о чем-нибудь другом: от этих философических диспутов у меня всегда кровь бросается в голову. Да и к чему нам спорить? У каждого свой взгляд: вы видите вещи одним образом, я другим. Ну что? Скажите мне: вы решительно не едете со мною к Днепровской?
– Право, не могу.
– Так приезжайте сегодня вечером ко мне. Я встретил здесь много карлсбадских знакомых, они почти все иностранцы, и я хочу дать им послушать ваших московских цыган. Мы поужинаем, выпьем шампанского, не станем говорить о политике и, право, проведем время очень весело.
Я дал слово барону. Он пробыл со мною около часа, рассказывал мне о своих путешествиях, и, между прочим, весьма много об Испании, в которой, по его словам, он прожил более двух лет. Говоря об окрестностях Гранады, он пленил меня своим пиитическим воображением. И подлинно, нельзя было не дивиться жизни, с которою барон описывал этот земной рай, эти вечно голубые небеса счастливой Андалузии. Слушая его, мне казалось, что я гуляю вместе с ним по очаровательным садам Хенералифа[137] и любуюсь великолепными остатками роскошный Альгамбры[138]. Барон простился со мною, заставил меня повторить снова обещание приехать к нему вечером.
Я отправился к нему часу в восьмом. В прежних комнатах барона дожидался меня жокей, с которым я был уже знаком. Он попросил меня на дурном французском языке идти вслед за ним и сказал мне дорогою, что его господин переменил квартиру и занимает теперь почти весь бельэтаж венецианского дома. В передней встретили меня двое слуг в богатых ливреях, а в зале и у дверей всех гостиных стояли официанты… Меня поразило великолепное убранство комнат. Бронзы, зеркала, картины, мраморные статуи, все было очаровательно. Я не мог также не заметить, что сюжеты картин и мраморных групп были все без исключения более чем анакреонтические. Барон ожидал меня в угольной комнате, он сидел на турецком оттомане, обитом какой-то восточной тканью, подле него, на малахитовом столике из серебряной жаровни, клубился благовонный дым, а в широком зеркале, которое занимало почти всю стену над диваном, отражался тусклый хрустальный шар, который, опускаясь с потолка, отделанного палаткою, освещал всю комнату.