
Полная версия
Турист

Василий Вонлярлярский
Турист
Приехать в Рим и не сделаться артистом так же трудно молодому русскому путешественнику, как, бывало, в старые годы трудно французу, приехавшему в Москву, не сделаться учителем или по крайней мере виконтом. По прибытии в Рим русский путешественник приобретает краски, палитру, кисти, белую войлочную шляпу с широкими полями и на дверях своей квартиры наклеивает бумажку с лаконическою надписью: «Pittore Russo».[1] На другой же день преобразования, часу в девятом утра, у двери его непременно раздается звонок, и на вопрос артиста-самозванца: «Кто там?» – женский голос ответит: «Una modela, signor»,[2] и артист[3] с улыбкою отопрет дверь, и чрез пять минут копия модели начнет принимать на холсте вид бог знает чего. Заметьте притом, что русские путешественники, поступая на артистическое поприще и не имея ни малейшего понятия о рисовании, предпочитают преимущественно исторический род, то есть самый трудный из всех родов живописи.
Находясь в Риме, я, правда, был не совсем молодым человеком, но все-таки в качестве русского путешественника не отстал от соотечественников и, на третий день по прибытии своем в вечный город, возвращался уже на квартиру свою с большим запасом гипсовых голов, рук, ног, и пр. и пр., добытых мною за весьма сходную цену в какой-то лавочке, но вдруг… о несчастие! на углу Корсо и Лаурино огромная черная собака попала с разбега под ноги итальянцам, несшим гипсовый запас мой, и все собрание форм разбилось вдребезги! Я был в отчаянии. Хозяин собаки, человек средних лет с белокурою бородкою и одетый очень пестро, извинился передо мною на чистом французском наречии, попросил снабдить его моим адресом и обещался доставить точно такое же количество вещей, какого лишила меня собака.
Я взглянул на пестрого господина, призвал на помощь свои воспоминания, которые удостоверяли меня, что лицо его когда-то и где-то мне встречалось; моя наружность, по-видимому, произвела на него то же действие, и почти в одно время мы назвали друг друга по имени.
– Какими судьбами вы здесь? – воскликнул он, – и как я рад…
– Очень просто, cher monsieur David.[4]
– Не David, a Crosel к услугам вашим, – заметил француз.
– Давно ли?
– С тех пор, как соотечественник ваш, у которого я, помните, учил детей латыни, вследствие небольшого недоразумения сказал мне: «Monsieur David, faites graisser lesroues de vorte voiture et filez…»[5]
– А в чем состояло маленькое недоразумение?
– В том, что латынь, мною преподаваемая, показалась более похожа на марсельский patois,[6] чем на настоящую латынь! Я и сам постичь не могу, как мог я так ошибиться; но как бы то ни было, имя Давида потеряло весь кредит в губернии; а имея в запасе другое имя, я предпочел называться им.
– И прекрасно сделали.
– Как же не хорошо, сами посудите! Mr. Crosel значило – новый француз, только что выпущенный первым из Политехнической школы[7], следовательно, обладающий бездною учености; и в Ecaterinoslavl такое сокровище e'est trois tzelkovy le cachet…[8]
– И посчастливилось вам в Екатеринославле?
– Да, покуда не прибыл какой-то inspecteur des hautes ècoles….[9] Но в сторону эти мелочи! Встретить вас для меня такая радость, такое счастие… Надолго ли вы здесь?
– Не знаю.
– А на что вам вся эта дрянь?
– Гипсовые формы?
– Ну да.
– Я занимаюсь скульптурою.
– Право?
– Не шутя.
…– Ну, так завтра же я пришлю вам целого человека.
– От души благодарю.
– Человека с ногами, головою и такими шишками на голове, каких вы, конечно, не встречали никогда… по системе Галля, прелесть что за череп!
– Гризель… так, кажется?..
– Не Гризель, а Крозель.
– Да, Крозель. Вы тот же, что были?
– О нет, далеко не тот! – со вздохом отвечал француз, – сколько несчастий перенес, сколько неудач!..
– Вы расскажете мне их?
– Разумеется.
– И я похохочу?
– Вдоволь, ручаюсь! Но мне недосуг; дайте адрес, и до свиданья.
– Куда же вы?
– Догонять милорда.
– Какого милорда?
– Того самого, форму которого пришлю вам. Он не изящен, предупреждаю; но череп чудо, просто чудо! – С этим словом Крозель пожал мне руку, дал слово непременно быть у меня завтра и, позвав собаку свою, пустился бегом вдоль Корсо[10].
«Что за шут!» – подумал я и, не имея ни малейшего желания приобрести обещанные формы, я уговорил своих итальянцев возвратиться со мною в лавочку. По прошествии часа с новым запасом достиг я благополучно квартиры и провел весь вечер в приятнейшем far niente,[11] то есть лежа на диване с кистью винограда в одной руке и сигарою в другой.
С наступлением ночи весь артистический Рим переносится обыкновенно на Монте-Пиннчи и виллу Боргезе[12]. С Монте-Пиннчи[13] вид очарователен: весь город со всеми окрестностями как бы нарисован на золоте; а как хорош Колизей, как велик храм Петра! и даже мутный Тибр принимает перламутровый цвет, когда смотришь на него с высоты. А дворец Монте-Кавалло[14], а колонна Адриана[15] и вся древняя часть города!.. Но кто же не восхищался этим громадным свидетелем былого величия, этою гробницею древних квиритов[16]?
В час пополуночи город, по обыкновению, опустел, и я, по обыкновению же, возвращался с прогулки, толчком ноги приводил в чувства слугу своего Доминика, который, по своему обыкновению, бросался спросонья на первый попавшийся ему предмет и хватался за что ни попало. Нередко, бросаясь на столы, Доминик опрокидывал стоявшую на них посуду или другие вещи, и тогда в честь сонного итальянца я высыпал все итальянские бранные фразы, какие только знал. Signer Dominico поставлял себе в обязанность поправлять ошибки, если таковые оказывались в моей речи, и тем оканчивались все незабвенные дни, проведенные мною в Риме.
На следующее утро два фактора[17] внесли в студию мою такое диво, какого действительно не вмещал ни один кабинет редкостей. Француз сдержал слово и отформировал для меня человеческий остов с головою, ногами, носом и прочими частями; но откуда добыл Крозель подобный образец несовершенств – вот вопрос, который я обещал себе разрешить и разрешить немедленно.
Крозель не мог не знать, что в два часа пополудни на Испанской площади[18] в Café de l'Europe[19] выставляют для приманки посетителей превкусные пирожки с неопределенным фаршем; а знать, что подобные пирожки существуют, и не есть их – невозможно. И действительно, входя в два часа в Café de l'Europe, я застал француза с пирогом во рту.
– Скажите, пожалуйста, кому я обязан теми вещами, которые прислали вы мне сегодня утром? – спросил я у Крозеля.
– То есть гипсовыми оттисками?
– Ну да.
– Во-первых, мне, потом милорду, – пресерьезно отвечал француз.
– Да что это за милорд? скажите ради бога.
– Его отрекомендовал мне один из приятелей моих в Висбадене. Ему, то есть приятелю, посчастливилось выиграть в рулетку пятьдесят тысяч франков. Человек он одинокий – довольно с него пока; а если есть деньги, кому же охота возиться с милордом.
– Все-таки не понимаю.
– Да длинная история; расскажу, пожалуй, на досуге.
– Почему же не сейчас?
– Неловко.
– Пойдем ко мне.
– Нельзя.
– Знаете ли что, Крозель? Вы более нравились мне преподавателем марсельского patois, чем компаньоном вашего милорда.
– Но ведь неудачи и несчастия страх как действуют на натуру человека.
– А я, напротив того, думаю, что слишком большие удачи делают людей менее любезными.
– Во всяком случае, не в отношении к вам, – сказал Крозель, улыбаясь, – а в доказательство назначьте день, час, минуту, пожалуй, и не будь я Крозель, если не явлюсь к вам.
– Постойте! Я предпочел бы другого рода клятву, а то, чего доброго, вы перемените и в третий раз собственное имя и все-таки не явитесь!
– Ну, ну… не будь я честный… или нет, этого мало, пусть лишусь моего милорда… достаточно ли вам?
– Вот этак чуть ли не лучше будет.
Мы, смеясь, пожали друг другу руки, отложили свиданье до следующего вечера у меня на квартире и расстались друзьями.
Не только история милорда, но и самые неудачи Крозеля очень интересовали меня, и потому я с большим нетерпением ожидал назначенного свидания.
На следующее утро пробуждение мое было не совсем приятно: на дворе был нестерпимый жар, а в комнате сидел некто вроде уездного антиквария – оба утомили меня донельзя. Русский любитель древностей являлся ко мне только что не с восходом солнца и, разумеется, за делом: он показывал добытые им драгоценности и такие, которые я, может быть, а Доминик – непременно, выбросил бы за окно.
– Не разбудил ли я вас? – повторял обыкновенно двадцать раз антикварий, пока наконец совершенно пробужденный, я не отвечал ему: «нет». В это утро знакомый вопрос явственно долетел до моего слуха, и обычное «нет» завязало разговор.
– А я уж часов шесть как на ногах, – продолжал он. – А сколько обегал!
– Право?
– Прямо с Монте-Мария[20].
– Гм!
– И не без добычи.
– Что ж приобрели?
– Вещицу…
– Редкую?
– Веков двадцать назад не была редкостью, правда; зато теперь…
– Покажите.
– За тем и пришел.
Иван Петрович Сочин (так звали антиквария) вынул из шляпы фуляр, из фуляра[21] сверток бумаги, а из бумаги заржавелую медную лампу с носиком.
– Ба, знакомая!
– По описаниям как не быть знакомой? Например, в «Собрании Древностей»… есть оно у вас?
– Нет.
– Купите; занимательная книга с печатными изображениями, отчетливо…
– Случится, куплю; а что дали за эту лампочку?
– Отгадайте.
– Не знаю.
– Ну, примерно?
– Право, не знаю, что она стоит здесь.
– Два пиастра; дорого?
– В окрестностях Неаполя дешевле.
– Где же это в окрестностях Неаполя?
– В Пуцоло, например.
– Стало, находят и там.
– Зачем находить? Там их делают.
– Что делают?
– Всякого рода древности, и за такую лампу дайте карлино[22] – отдадут с радостью.
– Ну, уж извините, чтоб эта была сделана, не поверю.
– Как хотите.
– Сейчас видно, что древность и что свежая вещь; этим проведут ребенка разве!
– Или антиквария.
– Я не антикварий.
– Так любитель антиков.
– Что ж из этого?
– Только то, что ручаюсь чем угодно за юность большей части добытых вами древностей.
– Вы проиграете.
– Не думаю.
– Да уж я вам говорю, проиграете.
– Все-таки не думаю.
– Ну, ну, какое пари?
– С моей стороны, две, а хотите, три дюжины точно таких ламп, как эта, и по экземпляру всех медалей, купленных вами здесь.
– Ведь только жаль вас, а то бы…
– Не жалейте, пожалуйста.
– Я честный человек, извольте видеть, и таких пари не держу…
– Напрасно.
– Напрасно? А где бы, например, взяли вы дубликаты медалей?
– Хотите знать?
– Хотел бы.
– Ничего нет легче, – отвечал я с уверенностью, которая заметно смутила Ивана Петровича, – но если Доминик чрез час принесет медали, уступите ли вы лучшую вещь из вашей коллекции?
– Сребреник[23]?
– О, нет!
– Так окаменелый глаз кита?
– И не глаз кита.
– Что ж?
– Фунт Жуковского табаку[24].
Едва я произнес свое скромное требование, как антикварий схватил шляпу, трость и выбежал из комнаты, не удостоив меня ни одним словом. Иван Петрович был очень разгневан еще более потому, что, казалось, в сердце его запала искра сомнения.
По уходе его я вздохнул свободнее. Будь он истинный любитель древностей, конечно, я не позволил бы себе разочаровывать его и охотно набавил бы лет хоть по тысяче на каждый добытый им антик.
Он ушел, а я стал лепить из глины бюст Доминика. К обеденному часу вместо бюста вышел вздор, и, возвратив глине первобытный вид ее, я пообедал наскоро, наелся винограду и лег отдохнуть в ожидании Крозеля. В семь часов Крозель явился.
– Какова аккуратность? – воскликнул он. – Я обещался быть в семь; взгляните: семь без пяти минут; эти пять минут я хотел было простоять на лестнице. Есть сигара?..
– Есть все, что угодно, – отвечал я, усаживая Крозеля на кушетку и пододвигая к нему несколько сигарных ящиков.
– Чем же мне выкупить такое роскошное угощенье?
– Разумеется, рассказом.
– Про милорда?
– И прежде всего про себя.
– А вы станете смеяться?
– Только над серьезными несчастиями.
– Жестокосердный!
– Как быть!
– Суди же вас небо! Делать нечего: обещал – надо выполнить.
– Надеюсь!
– С чего ж начать?
– Говорю, с вас самих.
– Неужели с самого начала?
– С минуты рождения.
– Будь по-вашему, – сказал Крозель.
Он перевел дух; я пододвинул кресло к кушетке и приготовился слушать.
– Отец мой, – начал француз, – родом из Дижона и журналист, по свойствам сердца страстный любитель прекрасного пола, женился в молодости на дочери суконного фабриканта. На двадцать втором году от рождения я лишился отца и наследовал право издавать отцовский журнал, и первая статья, сочиненная мною с большими усилиями, не имела, как говорили, здравого смысла: ее осмеяли завистливые сотоварищи, и из двух тысяч подписчиков осталось к концу года только четверо – очень немного! Я предпочел драматическое поприще и написал в бенефис претрогательную пьесу. Я сидел в оркестре, и в начале пьесы зрители смотрели на меня с любопытством, в средине – пьесу освистали, а в конце увенчали голову мою не лаврами, а печеными яблоками и выгнали вон. Оставался в ресурсе – латинский язык.
– То есть марсельский patois, – перебил я, смеясь от всего сердца.
– Как бы то ни было, – продолжал француз, – а не встреться со мною l'inspecteur des hautes écoles!..[25]
– Вся новая генерация Екатеринославля говорила бы и поднесь марсельским наречием.
– Не думаю; ученики попадались претупые… Впрочем, это дело не мое; а все-таки возвратился я не с пустыми руками в Париж; и не проживи я собранных в России пяти тысяч франков…
– Следовательно, вы их прожили?
– Я прожил их и дал себе честное слово застрелиться, если не найду средств жить прилично.
– Нашли ли ж вы это средство?
– Нет, – отвечал Крозель.
– А честное слово?
– То есть лишить себя жизни?
– Да.
– Я расчел впоследствии, что человек с умом умереть с голоду не может, и решился ждать. Благоразумное решение мое, как видите, не осталось безуспешным; и как ни скучно возиться с полоумным милордом, а все-таки двенадцать тысяч франков не валяются на улице.
– Стало быть, милорд ваш…
– Отчасти сумасшедший.
– А пункт помешательства?
– Недоступен уму тех, которые не знают истории милорда. Он путешествует по целому миру… как вы думаете, для чего? – спросил Крозель.
– Мудрено отгадать.
– Да, нелегко, ручаюсь.
– А с какою целью путешествует милорд?
– С целью позабыть бесшерстную обезьяну!
– Что за вздор?
– Честное слово!
– И вы до сей минуты не рассказали мне историю милорда, Крозель!
– Не рассказал и не расскажу сегодня, потому что должен немедленно возвратиться к должности.
– Из чего ж состоит она, эта должность? Неужели неотлучно быть при англичанине?
– А вы думаете, что двенадцать тысяч франков даются мне только потому, что мне нечем жить: когда бы так! Нет, не угодно ли читать ему в каждом городе и ежедневно лист приехавших и отъехавших, играть в шахматы по целым вечерам и пробуждаться среди ночи, если милорду не спится.
– Жаль мне вас, любезный Крозель, а все-таки подавайте историю.
– Долго будет: боюсь опоздать.
– Ну, делать нечего, а завтра в семь часов прошу непременно пожаловать.
– До девяти я всегда свободен и ваш слуга.
В эту минуту в дверях показалась черная собака, которая с лаем радости бросилась на Крозеля.
– Откуда у вас этот пес? – спросил я.
– О, презанимательная история, – отвечал француз. – Он родился от презлобных родителей, проживавших некогда в одном из замков Саксонии. Некто барон Христиан Нордзон получил от отца своего в наследство семью моей собаки и употребил целые два года на воспитание юного пса, которого выучил, во-первых, брать волка прямо за горло, а во-вторых, нырять в совершенстве. Цель изучения второго искусства была чисто филантропическая. Барон заказал куклу в рост человека с предлинными волосами; посредством бечевки, один конец которой прицеплен был к середине куклы, а другой пропущен сквозь кольцо, утвержденное на дне глубокого пруда, барон произвольно заставлял нырять куклу, а собака в свою очередь ныряла за куклой, хваталась за ее волосы и вытаскивала на берег. Смотря на точное исполнение своих приказаний, барон приходил в восторг. В прошедшую весну он занемог. Врачи предписали морские ванны и отправили его в Гавр. Находясь уже в этом городе, раз поутру больной барон отправился на берег моря; собака последовала за ним; барон разделся и бросился в воду; собака, не любившая купаться без цели, осталась пока на берегу; но барону вздумалось нырять: он поднял руки вверх и погрузился в глубину; пес, следя за движениями своего господина, махнул хвостом, взвизгнул и присел поближе к воде; барон, вынырнув на минуту, снова поднял руки и снова погрузился на дно; на этот раз сметливое животное не удовольствовалось ролею простого зрителя и стремглав бросилось за бароном; но, не отыскав длинных волос, украшавших голову куклы (барон стригся коротко), схватило барона за самое горло и, описав с ним большой круг, вытащило его на берег. В продолжение десяти минут заметно было у обоих одно только движение, а именно: движение хвоста животного. Нужно ли прибавлять, что услугу, оказанную собакой, барон мог оценить уже не в здешнем мире… Барона похоронили со всевозможною пышностью, а черный пес достался мне. Находясь в то время в Гавре, я купил его за бесценок, то есть почти даром. Когда же иду купаться, то, конечно, собаки не беру с собою, – прибавил Крозель. – Рассудите беспристрастно, и вы невольно согласитесь, что в смерти своей виноват сам барон: что стоило ему предварительно велеть обстричь куклу a la malcontent,[26] а потом уже приучать собаку хватать ее, пожалуй, хоть за нос, лишь бы не за горло?
Окончив назидательное замечание свое о дурных распоряжениях несчастного барона, Крозель повторил обещание явиться завтра и собрался идти.
– Но куда вы так спешите? – спросил я у француза.
– Опять-таки к нему.
– К кому?
– К милорду: он обещал не выходить из Лаурино до девяти часов, а теперь без двух минут – опоздаю!
– И вы уверены, что найдете его еще на этой улице?
– Желаете удостовериться в том, что найду непременно? – спросил Крозель.
– Очень желал бы.
– Так пойдемте со мною.
Я согласился и последовал за французом, который пустился бегом по лестнице. Дорогою я предупредил Крозеля, что сумасшедших не люблю, и если его англичанин принадлежит к этому числу, то предпочитаю возвратиться домой.
– О нет! – отвечал Крозель, – не упоминайте только о голой обезьяне и не хвалите французов – вот два пункта, до которых не нужно касаться в его присутствии; о всем же прочем говорите сколько угодно, и будьте уверены, что милорд не ответит ни слова.
– Как весело!
– Для вас, может быть, нет; но так как я таскаюсь с ним целые десять лет… Но вот они, – воскликнул Крозель, – видите…
В это время из-за угла переулка, пересекающего улицу Лаурино[27], показалась длинная-предлинная фигура милорда; огромные ступни сухих ног его, вывороченных в средину, как бы переплетались на ходу, а руки, привязанные к узким плечам, схватившись одна за другую, висели на согнутой спине. На милорде была коротенькая клетчатая жакетка, желтые панталоны, такой же галстух и соломенная белая фуражка, надетая на самый затылок, так что темя было почти обнажено.
– Вы представите меня англичанину? – спросил я вполголоса Крозеля.
– Зачем?
– Все-таки!
– По мне, пожалуй; но ведь это ни к чему не ведет, он говорить не станет.
С этим словом Кррзель, загородив дорогу милорду, назвал меня по имени… Англичанин снял фуражку. Я почел долгом сказать ему что-то очень любезное; милорд, не переменяя положения, стоял как вкопанный; я прибавил к сказанной фразе еще несколько слов – милорд молчал и все-таки не двигался.
– Да что же он молчит? – спросил я, обращаясь к Крозелю.
– Это еще очень хорошо, потому что нередко милорд во время самого разговора с посторонним лицом продолжает идти прямо на него; а вы, верно, ему понравились, – отвечал Крозель.
И действительно, едва последнее слово француза долетело до моего Слуха, как милорд закинул руки за спину и выступил прямо на меня; но, не ожидая второго шага, я отскочил в сторону и, простясь с Крозелем, возвратился домой.
На квартире ожидало меня приглашение одного из наших художников – пожаловать к нему немедленно, если только желаю видеть преинтересные вещи. «Как не желать!» – подумал я и тотчас же отправился к артисту. Он жил в двух шагах от Капитолия в доме, принадлежавшем какому-то духовному лицу. У артиста нашел я огромное сборище разнохарактерных лиц его собратий: все они суетились около корзин, расставленных у стен обширной студии, вытаскивая из них прегрязную ветошь, внимательно рассматривали ее и потом раскладывали на стол, стулья и даже на пол. Другие разрезывали на части сырые артишоки, третьи отбирали деревянное оружие, подкрашивали его, обклеивали, золотою и серебряною бумагой и переходили от оружия к куче мишурных, почерневших кистей и прочего.
– Что это вы делаете, господа? – воскликнул я, входя в студию.
– И вы не догадываетесь? – спросил хозяин, выходя ко мне навстречу.
– По совести, нет.
– Да ведь завтра наш праздник!
– Как, чирварский?
– Ну да, и чрез полчаса начнется всеобщее примеривание костюмов, а вас мы избираем судьею… хотите ли?
– Не только хочу, но даю слово быть самым беспристрастным.
– Заметьте, однако ж, что безобразие и безвкусие должно брать верх над щегольством, и на этом обстоятельстве основываю я всю свою надежду заслужить полное одобрение ваше, – сказал хозяин студии, пододвигая ко мне корзину, – вот мой костюм! не угодно ли взглянуть?
– Сделайте одолжение, покажите.
Артист вытащил из корзины гигантскую шляпу из сахарной бумаги[28] с красным пером; за головным убором последовал плащ, сшитый из рогожки, потом явились широкие плисовые шаровары и белые картонные сапоги и проч.
– Ну, каков нарядец? – спросил артист с самодовольною улыбкой.
– С виду гаже быть ничего не может, – отвечал я, – но прочих не видал и потому не могу определить, какому принадлежит первенство.
– Прочие хуже во сто крат, ручаюсь головою.
– Посмотрим.
– Да вот, хоть бы его, – продолжал артист, показывая на прекрасного итальянца с римским носом, – представьте себе полный костюм Рубенса, и стоит он ему предорого – смешная претензия!
Итальянец, догадавшийся, вероятно, что речь шла о нем, улыбнулся, бросив на соотечественника моего гордый взгляд, на который последний отвечал презрительною гримасой.
– Улыбайся, приятель, – продолжал хозяин, – а вот мы увидим, какую ты скорчишь рожу на празднике!
Замечание артиста возбудило всеобщий одобрительный хохот, а красивый итальянец с беспокойством оглянулся во все стороны и спросил у одного из художников, над кем смеется все общество.
– Пер востра, синьор Рубенс, пер костуме мольто бене,[29] – отвечал русский, дополняя знаками объяснение своей итальянской фразы, – и новый хохот совершенно смутил бедного итальянца, который, покраснев от негодования, отошел в угол и вскоре вовсе скрылся из студии.
Чрез полчаса все артисты облачились в маскарадные костюмы свои и составили такую пеструю группу, какой, конечно, не встречал никто на самом затейливом бале большой парижской оперы[30]. Чего тут не было! Но все же пальма первенства досталась хозяину.
Осушив аршинную бутыль кислого красного вина, артисты стали расходиться, а я, забежав в Cafe de l'Europe, оставил в нем к Крозелю записку, в которой просил его отсрочить свидание наше до послезавтра, возвратился домой и лег спать.
Быть в Риме и не быть на чирварском празднике, о котором я еще имел самое смутное понятие, казалось мне непростительным.
Чирварским праздником обязан Рим немецким артистам, устроившим его некогда в день расставания своего с этим городом. В прежние времена в пещерах чирварских собиралось все общество римских художников и за общим столом, прощаясь друг с другом, обменивалось в знак памяти различными предметами. Впоследствии прощальные собрания артистов приняли вид маскарадов.
Подробности чирварского праздника были неоднократно описаны как в журналах, так и в путевых записках; я не имею ни малейшего намерения повторять эти описания… Этот праздник, как известно, заключается предурным обедом и преотвратительным вином, которое многие артисты как бы по обязанности глотают со страшными гримасами. И когда подумаешь, что все это делается людьми далеко не молодыми, далеко не глупыми и большею частью солидными немцами, то невольно пожмешь плечами и, конечно, в другой раз не поедешь более на знаменитый чирварский[31] праздник.