
Полная версия
Крапивники
И вот радостная, веселая жизнь словно в воду канула и бесследно пропала.
Попреки стали повторяться все чаще и чаще; стали попрекать не только крапивниками, но даже домом, комодом, зеркалом и прочим; а когда Ананий Иваныч, не довольствуясь и этим, принялся преследовать крапивников, то Агаше и вовсе пришлось жутко. Она как-то хотела разъехаться с мужем, с тем чтобы жить одной в своем домике, но муж от нее не пошел и стал буянить еще больше. Она ходила просить об удалении мужа к старшине, к мировому; она говорила старшине, кланяясь в ноги: «Ваше степенство, взойдите в защиту, заставьте за себя вечно бога молить…», а мировому: «Ваше высокородие, воля ваша, а жить с мужем мне не приходится…» Но ни старшина, ни мировой ничего путного сделать не могли. Первый, приняв важную позу пред валявшейся у ног его женщиной, объявил, чтобы она не дурила и помнила, что муж есть глава жены, а второй, хотя и велел подать прошение насчет побой, хоть и посулил проучить негодяя, но учение это кончилось одним арестом, по окончании которого еще более озлобленный Ананий Иваныч вышиб супротивнице жене два передних зуба и, сверх того, будучи музыкантом, разбил о ее голову свою новую гитару. Не найдя защиты, Агаша бросила дом и тайно переехала с детьми в город. В городе она вздохнула свободней, сняла себе квартирку и сделалась белошвейкой. Но в город не замедлила прийти бумага от Анания Иваныча, и полиция водворила Агашу на место жительства. Словно муха, попавшаяся в паутину, заметалась Агаша; но чем более металась она, тем более чувствовала, что все крепче и крепче скручивают ее по рукам и ногам. Пришлось идти на сделку. Агаша дала мужу последние пятьсот рублей, и Ананий Иварыч уехал, но, промотав деньги, явился снова, и прежняя безысходная, горькая мука начала доедать Агашу. На церковь она не могла смотреть хладнокровно; при виде на ком бы то ни было обручальных колец она содрогалась… Раз как-то зашла она на господское гумно… там машииа молотила рожь. Засмотрелась Агаша на молотьбу эту; снопы ныряли в машину один за другим, исчезали на минуту и выбрасывались вон по воздуху мелкой соломой, растрепанной, избитой. «Вот бы куда голову сунуть!» – подумала она и, испуганная, поспешила прочь от стонавшей и гудевшей машины.
Крапивники между тем подросли: Аркашке минуло десять лет, а Ванятке восемь. Аркашка был шустрый и бойкий мальчишка – чистый Владимир Петрович. Стоило только увидать ему, что Ананий Иваныч бьет его мать, как он скрипел зубами, сжимал кулачонки и налетал на него. «Ты что это, паршивый!» – крикнет он, бывало, но могучая рука Анания Иваныча размахивалась, раздавалась пощечина, и мальчик летел кубарем. Ванятка не налетал, но он загораживал собою мать и, подставляя под удары свою спину, заливался горючими слезами.
Бегала не раз Агаша и к попу выплакивать свое горе, но поп сопел, кряхтел, кашлял и тоже ничего путного придумать не мог. «Терпеть надо», – говорил он, но места, где бы разыскать это терпение, не указал. Место это, однако, скоро начало обозначаться, и Агаша стала как будто догадываться, где это терпение; хотя и неясными чертами, но тем не менее место это стало ей как будто обрисовываться. Жизни она не жалела – она хоть сейчас сунула бы голову в молотилку, но при виде своих крапивников она падала духом и просила бога не отнимать у нее жизни. Горячо просила об этом Агаша, так же горячо, как просила она старшину и мирового взойти в защиту, но и эта последняя просьба, как и первые, осталась без исполнения. Агаша слабела, кашляла, харкала кровью, но все-таки просила и надеялась.
При подобном положении дел нечего, конечно, было мечтать и о материальном благополучии. Деньги мало-помалу израсходовались, а когда не стало денег, было пущено в оборот и движимое имущество. То шубку сначала заложат, a потом продадут, то платье шелковое, то серьги золотые с бирюзой… даже продано было зеркало, которое когда-то так ярко блеснуло на солнце и заставило Агашу защурить глаза. Когда снимали со стены это зеркало, Агаша вспомнила этот солнечный луч, и слезы задушили ее. Тогда смеялась Агаша, а теперь луч этот словно ножом скользнул по ее больному сердцу. Жалко было смотреть и на домик и на садик Агашин. Домик как-то перекосился; невыкрашенная крыша ржавела; несколько ставен было вовсе оторвано. Не лучше было и в садике. От корней деревьев лезли побеги и, разрастаясь, сушили дерево; дорожки заросли – от них не осталось и следа; плетень повалился… Словом, все как будто ждало только смерти Агаши, чтобы с нею вместе покончить и свое существование…
III
Фельдшер Михаил Михайлыч был прав. Действительно, на графских озерах уток оказалось великое множество. То и дело сотнями поднимались они из камышей, высоко взвивались в воздухе и затем, постепенно опускаясь, кружились над озером и падали в камыши. Нам, однако, ни одной не удалось убить. Фельдшер, рассерженный наглым поступком вежливой Балетки, порол, что называется, горячку. Он то забегал вперед, то бросался назад, то, завидя уток, начинал подползать к ним на животе, как-то по-лягушечьи раскорячив ноги, но во время маневров этих так сопел, возился и шумел, что спугивал уток, не успев приблизиться к ним, и труды его пропадали. Мы палили и в лет и в сидячих, но толку не было никакого; только один раз фельдшер подстрелил как-то одного чирка, поспешно разделся и бросился в воду исполнять обязанности Балетки; но как ни гонял он за раненой птицей, а догнать таковой все-таки не мог. Кончилось тем, что злополучный фельдшер выбился из сил, а чирок уплыл в камыши, где и пропал бесследно.
– Нет, незадача! – крикнул фельдшер. – Надо злой час пересидеть. А все этот дурацкий Ананий, чтобы черти его побрали, скотина этакая!..
– Он-то чем же виноват?
– Как чем? помилуйте!.. И дернуло же его, подлеца, прости господи, навстречу выйти… Ведь он нам первый-то встретился… «Счастливой охоты, со мной поделитесь!» – передразнил фельдшер Анания Иваныча и, дрожа от холода, принялся влезать в свои панталоны. – Нет, надо на пчельник к Парфенычу идти…
И, взглянув на солнышко, он спросил скороговоркой:
– А что, часов двенадцать будет?
Я посмотрел на часы; было двенадцать без четверти.
– Ну, вот видите – самое время… И закусить пора….
Мы оставили озера и пошли по направлению к пчельнику Ивана Парфеныча.
Иван Парфеныч был из дворовых и, как большинство людей этого звания, определенных занятий не имел, к серьезному труду был неспособен и измошенничался до того, что только о том и помышлял, как бы кого надуть. Этим только Иван Парфеныч содержал себя и свою супругу Матрену Васильевну. Людей таких по деревням нашим легионы; это один из видов нашей зародившейся деревенской буржуазии, захватившей в свои лапы простоватое крестьянское сословие. Как Иван Парфеныч, так равно и супруга его Матрена Васильевна, как истые буржуа, считали себя, конечно, людьми образованными; перед мужиками надменно поднимали нос, называли их кацапами и грубыми натурами, невежественной сволочью и совершенно забывали, что, не будь этой сволочи, они давно бы умерли с голоду. Иван Парфеныч ходил по-немецки, то есть одевался, в коротенькие пинжаки и узенькие панталоны, а Матрена Васильевна рядилась в платья со шлейфами, мантильи и шляпки. Главная деятельность Ивана Парфеныча заключалась в аферах. Он то снимет землю под бахчи, построит шалаш и вместе с супругой, которую, мимоходом сказать, бил смертными боями, живет все лето в шалаше, обманывая и обсчитывая своих рабочих. То снимал в аренду рыбные ловли, то фруктовые сады и всегда кончал тем, что всю осень и зиму не выходил из камеры мирового судьи. Там, в камере этой, стоя перед столом судьи, он корчил жалкую физиономию, лгал, клялся, божился, говорил: «лопни мои глаза, лопни моя утроба», укорял истцов в отсутствии страха божьего, в забвении смертного часа и страшного суда господня и от всех своих долгов отрекался. Несмотря, однако, на все это, ни у Ивана Парфеныча, ни у его супруги не было ни гроша, потому что, как только заводились у них деньги, так они немедленно и исчезали и расходовались на пустяки. Матрена Васильевна любила наряды, любила орехи, карамели и даже в шалашах рядилась в мантильи и шляпки.
Месяц зашел уж за тучку,Не хочет по небу гулять…пела она, бывало, сидя на бахчах в шалаше, а Иван Парфеныч, подскочив, подхватывал:
Ах, дайте же вашу мне ручкуК пылкому сердцу прижать!Что нам до шумного света, –пели они уже дуэтом:Что нам друзья и враги,Было бы сердце согретоЖаром взаимной любви!Но немного погодя жар взаимной любви заменялся жаром гнева, и в кровь избитая Матрена Васильевна лежала где-нибудь в углу шалаша, стоная и охая от нанесенных ей побоев.
Как только стали мы приближаться к пчельнику, так по лесу раскатился неистовый лай почуявшей нас собаки и гром цепи. Лай этот, превращавшийся иногда в какой-то вой и визг, хотя и рекомендовал пса с самой похвальной и усердной стороны, но тем не менее как-то неприятно действовал на нервы; так и казалось, что вот-вот пес этот сорвется с цепи, бросится на грудь и, повалив на землю, растерзает на части.
Иван Парфеныч встретил нас у ворот пчельниками весело кричал:
– А! очень рад!.. Прошу покорно… Вот не ожидал-то!.. Ба, и ты тоже, Михайло Михалыч.., очень рад… пожалуйте…
Мы поздоровались.
– Откуда? с охоты?.. Очень рад… А где же дичь-то?.. нет дичи… Плохо, плохо! – спрашивал и отвечал одновременно развязный Иван Парфеныч и, обратясь к фельдшеру, добавил: – Я было за тобой, государь мой, посылать хотел…
– Что такое случилось? – спросил фельдшер.
– Да что, вообрази: пошла вчера Матрена в погреб, сорвалась с лестницы да головой-то прямо об кадушки… Физиономия теперь – вот какая!
И Парфеныч, подняв руки к лицу, показал размер физиономии своей супруги.
– Ну, а ты-то сам как поживаешь?
– Известно, скучно; какое уж тут на пчельнике веселье!.. Живем словно пустынники, людей не видим и что делается на белом свете не знаем…
И, беседуя таким образом, мы вошли под навес, устроенный вокруг избы, и в ту же минуту услыхали раздавшийся в избе стон:
– Ой, родимые, смертынька моя!.. ой, помогите, умираю…
– Чу! слышишь? – спросил Парфеныч.
– Это кто?
– Жена… Ты посмотри, ради господа…
– Да, может, это она так только… модничает!.. – проговорил фельдшер и засмеялся.
– Какое тут модничанье… говорю, всю физиономию вдребезги расколотила,
– Ну ладно, ладно… А ты вот что, милый человек, насчет закусочки похлопочи… есть страсть хочется!..
– Чайку разве?
– Чайку, яишенки…
– Ладно, ладно.
– А я покамест посмотрю пойду.
И оба они нырнули в избу, с тою только разницею, что фельдшер пошел к больной, а Парфеныч остался в сенях, чем-то постучал и погремел в сенях этих, обругал что-то проклятым, затем вынес стол, поставил его передо мной, вдавил в землю ножки и, убедившись, что стол не качается, снова нырнул в сени и вытащил оттуда самовар.
– Аркашка! – крикнул он, вытряхая угли. – Аркашка! где ты? ,
– Здесь! – отозвался звонкий детский голос из соседних кустов тальника.
– Подь сюда!
– Сейчас…
– Скорей, нужно.
– Иду, иду.
– Скорей!
И, проговорив это, Иван Парфеныч опять сбегал в сени и вынес оттуда ящик с углями и трубу от самовара. Тем временем показался из кустов Аркашка. Он был босиком, с засученными выше коленей штанишками и в ситцевой рубашонке с расстегнутым воротом. Он нес в руках ведро и, едва выбравшись из кустов на площадку пчельника, крикнул весело:
– Смотри-ка, дяденька, сколько я рыбы-то наловил!
– Много?
– Уха добрая будет. А какая рыба-то! – продолжал мальчик, входя под навес, и, усевшись на корточки, принялся вынимать из ведра трепыхавшихся серебристых окуней. – Смотри: словно один к одному…
– А ведь и правда, рыба-то дельная. Это, значит, уху сварим! После охоты-то горяченького похлебать недурно.
– Только вот ногу шибко порезал! – проговорил Аркашка и принялся рассматривать рану на ноге.
– Чем это ты ухитрился?
– Должно – раковиной…
– То-то вот, под ноги-то смотреть надо! – учил Парфеныч.
Аркашка даже засмеялся.
– Тогда, пожалуй, лбом на что-нибудь наткнешься! – проговорил он.
– Однако вот что! – проговорил Парфеныч торопливо. – Возьми-ка ведро да валяй на родник за водой… Только, смотри, проворней, на малину-то не больно засматривайся.
– Нет уж ее, малины-то; обобрали всю…
И переложив в обширную деревянную, чашку наловленную Аркашкой рыбу, Парфеныч подал ему ведро.
– Ну-ка, беги! – проговорил он. – Да сполосни, смотри, ведро-то.
– Знаю.
Мальчик взял ведро и пустился, бегом, вприпрыжку, по направлению к роднику. Точно заяц, проскакал он по площадке, уставленной ульями, и скрылся в кустах.
Читатель, конечно, догадывается, что мальчик этот тот самый Аркашка – сын Агафьи Степановны, о котором мы говорили выше.
Между тем из избы вышел и фельдшер. Ушибы Матрены Васильевны оказались по осмотру хотя и значительными, но не опасными, и потому Михаил Михайлыч, кроме холодных компрессов, ничего более не посоветовал. Иван Парфеныч, видимо, успокоился; он сбегал за холодной водой, обложил голову больной мокрыми тряпками и, совершив это, снова вернулся под навес с чайником и чашками в руках. Едва ли не больше Парфеныча обрадовался фельдшер при виде рыбы, наловленной Аркашкой. Проголодавшийся Михаил Михайлыч так умилился при мысли о предстоявшей ухе, что в ту же минуту потребовал себе ножик и отправился к ручью чистить и мыть рыбу. Едва скрылся он из виду, как в кустах послышался треск, а вслед за тем выбежал на площадку и Аркашка. Все еще с засученными штанишками, он вылетел на площадку с ведром воды и, перенося его из одной руки в другую, изгибался под тяжестью его то в ту, то в другую сторону. Лицо его было совершенно багровое, глаза горели, волосы развевались; он с трудом переводил дух, но видно было, что вся торопливость эта происходила не от утомления, а словно от какого-то волнения, которого сдержать он был не в силах. И действительно, не добежав еще до навеса, Аркашка крикнул мне на ходу:
– Дяденька! дай мне ружьеца, ради господа.
– Зачем это? – спросил я не без удивления.
– Нужно…
– Что ты, с ума, что ли, сошел! – вскрикнул Парфеныч.
– Дай, ради бога.
И, вбежав под навес, он поспешно поставил на землю ведро с водой и, подойдя ко мне, заговорил прерывающимся от волнения голосом:
– Уток диких я видел… страсть сколько!.. Там, на Долгом озере плавают… не сочтешь – сколько… И подкрасться к ним способно: все камыши да тальники… Дай, миленький…
– А ты стрелял когда-нибудь? – спросил я.
– Однова стрелял как-то!.. кузнец, ружье давал, – я в дверь и выстрелил.
– И попал?
– Попал! Ну, давай же поскорее, я не сломаю…
– Да я не за ружье боюсь, а за тебя: побежишь, упадешь и как-нибудь застрелишься, пожалуй.
Аркашка даже обиделся.
– Господи! что же я?.. Маленький, что ли? Поди, я смыслю!.. . –
И он сказал это с такою уверенностью в свою смышленость и таким убедительным тоном, что я не устоял и дал ему ружье.
– Смотри же, осторожней!
Но Аркашка даже и внимания не обратил на мое предостережение и только, схватив ружье и окинув его внимательно серьезным взглядом, спросил, сдвинув брови:
– Двуствольное?
– Да.
– Как же из него стрелять-то? Тут две собачки, – за которую же тянуть-то?
– Как будешь стрелять из правого ствола, то тяни за правую.
– Так, так, так! – перебил меня Аркашка. – Эко я не сообразил чего.
И вслед за тем прибавил:
– Ну, теперь вот что, милый человек: далеко оно бьет?, Как до тех кустов – хватит?
– Дальше.
– Ладно. Теперь давай мне пистончиков, а то, бывает, осечка выдет.
– Это ружье бьет без осечки.
– Ну-у! – удивился Аркашка.
– Верно.
– Ну, спасибо.
И Аркашка стремглав бросился по той же тропинке, по которой только что прибежал с ведром воды. Иван Парфеныч тем временем успел налить в самовар воды, наложил углей и принялся раздувать их каким-то старым сапогом.
– А этот не такой, как Ванятка! –проговорил я.
– Аркашка-то? – словно на лету поймал Иван Парфеныч мое замечание.
– Да.
– Этот шустрый, бедовый!.. Этого даже Ананий Иваныч, и то боится…
– Неужели?
– Ей-ей боится… Он с ним зуб за зуб. Тот слово, а этот десять!
– А все-таки дела-то их плохи! – заметил я. – Говорят, Агафья Степановна совершенно умирает. Сегодня мы встретили Анания Иваныча. Уж он и свечей и воды для омовения приготовил, так и полагал, что ночью умрет.
Ивана Парфеныча словно кто в бок кольнул.
– Подумайте! – вскрикнул он, подскочив ко мне. – И это муж своей жене называется!.. Подумайте! И как это земля носит только подобных варваров;!.. Господи, нравы-то какие у нас все еще грубые!.. Ведь страшно подумать, чего только ни делал с нею этот самый Ананий Иваныч… и это муж называется!.. Подумайте!!. Наместо того, чтобы любить и беречь жену, как самим богом повелевается, он все в зубы да в зубы!.. А ведь тоже на себе крест носит, в храм божий ходит, у исповеди и у святого причастия бывает!..
И, глубоко вздохнув, Иван Парфеныч принялся снова за самовар. Тишина была кругом невозмутимая; лес был неподвижен, словно замер он под влиянием полдневного жара, и только пчелы, носясь в раскаленном воздухе, жужжали какую-то грустную и заунывную песню, да изредка из растворенного окна избы доносились стоны и оханья Матрены Васильевны.
– Что, миленькая, нет облегченья? – спрашивал каждый раз Парфеныч, подбегая к окошечку избы.
– Ох, нет, тяжело… головушку разломило…
– Ох, горе мое, горе! – вздыхал Парфеныч. и отчаянно хлопал себя руками по бедрам. – Уж ты почаще голову-то водицей студеной помачивай… может, легче будет!.. Ах, горе! ах, горе какое!..
IV
Долго ли сокрушался таким образом Иван Парфеныч – я не знаю, потому что, заслышав раздавшийся неподалеку выстрел и сообразив, что выстрел этот произведен Аркашкой; я оставил пчельник и пошел по направлению выстрела. Миновав частые кусты тальника и перейдя по перекладине бежавший по мхам ручеек, я очутился в лесу. Сырость, пропитанная запахом грибов, охватила меня; изобилие воды в местности замечалось повсюду. Все было кругом тихо; даже лай собаки на пчельнике и гром цепи становились все тише и тише и, наконец, совеем замолкли. Величавая тишина леса, сопровождаемая таинственным шепотом листьев, царила повсюду. Где-то кукушка куковала, да так долго, что я даже устал считать ее кукованья; словно она, как какой-нибудь монах, давший обет проговорить тысячу раз «господи помилуй», исполняла свой обет, кланяясь и кукуя, сидя на ветке. Шатер леса раскидывался на далекое пространство, и как легко и прохладно было идти под этим шатром; он был так густ и так роскошно перевит ползучими лозами хмеля, что солнце с трудом пробивало эту сплошную зелень листьев. Но вот неподалеку шатер этот как будто прорвался, в глаза бросился клочок неба, послышалось кряканье уток, блеснуло зеркало воды, освещенное солнцем, и я подходил к Долгому озеру. Но едва поровнялся я с окружавшими озеро деревьями, как увидал притаившегося в камышах совершенно нагого Аркашку. Заслышав мои шаги, он обернул голову и, торопливо махнув мне рукой, снова припал к камышам. Я остановился и, спрятавшись за куст, присел на мягкую траву. Ясно было, что Аркашка что-то видел и что-то сторожил, но что именно – я разглядеть не мог. Я видел только лежавшего на животе голого Аркашку с протянутым вперед ружьем и темную зелень камыша, возвышавшегося сплошной стеной как раз, перед глазами мальчугана. Так выжидать и так подкарауливать может только тот, кто одарен несокрушимым терпением, и, как видно, Аркашка таковым обладал. Ни головой, ни руками, ни плечами он не шевелил ничуть и только изредка сучил ножонками, сгоняя комаров и почесывая их уколы. Вдруг он словно ушел в траву, пригнул направо голову, приподнял правое плечо – и выстрел раздался!..
– Тут! – крикнул он радостно, выскочив из облака порохового дыма. – Тут!
И, положив ружье на землю, бросился стремглав в камыши. Вслед за тем послышалось частое всплескивание воды, и утки встрепенулись. Испуганными стаями кружились они над озером, то поднимаясь, то опускаясь, то скучиваясь, то вытягиваясь ломаною линией. Воздух наполнился криком и свистом крыльев… Я поспешил к озеру и увидал Аркашку; он плыл уже обратно к берегу и держал в зубах убитую утку. –
– Там еще одна! –крикнул он, увидав меня и бросая утку на берег. – Еще одна подстреленная…
И, повернув назад, он бросился в воду и снова поплыл.
Действительно, посреди самого озера с перебитым крылом плавала другая утка, но поймать ее Аркашке стоило большого труда. Как только подплывал он к ней, так утка немедленно бросалась в сторону и, торопливо хлопая уцелевшим крылом, словно бежала по гладкой поверхности воды. Так продолжалось минут с десять; наконец Аркашке удалось прижать утку к камышам, запутавшись в которых перебитым крылом она попала в руки Аркашки.
– Вот она! – крикнул он и, приколов утку, поплыл с нею.
– Где же твое платье?– спросил я Аркашку, когда он, весь сияющий и торжествующий, стоял возле меня, с посиневшими губами и дрожа всем телом.
– Там, в той стороне! – крикнул он, махнув рукой направо. – Там у меня еще три утки!
– Как три?
– Три матерых! В первый pas я трех убил; выждал, когда они в кучку собрались, и трахнул.
И, рассказывая таким образом про свою охоту, Аркашка подпрыгивал с одной ножонки на другую и поминутно шлепал себя по голому телу ладонью, убивая кусавших его комаров и оводов.
Немного погодя мы были у того места, где лежало Аркашкино платье. Он приподнял его и показал мне трех уток.
– Я нарочно прикрыл их, – говорил он, надевая рубашонку. – А то, чего доброго, еще налетит ястреб… Ну, теперь мамке надолго будет провизии; мамка смерть как диких уток любит… Вот обрадуется-то, когда узнает, что я сам настрелял их…
И, всунув ноги в штанишки, но все еще не застегнув ворота рубахи, он проговорил, щелкая зубами:
– Ну, дяденька, ружье у тебя важное!
– Да, хорошее…
– Дорого заплатил?
– Двести пятьдесят рублей.
Аркашка даже рот разинул, даже опустил руки, поднятые было с целью застегнуть ворот рубахи.
– Ассигнацией?
– Нет, серебром.
– Ну-у?
– Правда.
Аркашка посмотрел на меня не то с сожалением, не то с укоризной и проговорил нараспев:
– Господи, деньги-то какие ты ухлопал!.. восемьсот семьдесят пять рублей… Ах ты, головушка горькая!..
Он взял ружье, осмотрел его кругом и покачал головой.
– Ну, ружьецо!.. – и потом вдруг почти вскрикнул: – Нет, вон наш кузнец, Егор Иваныч, трешницу всего за ружье-то дал, а ведь как важно палит. Только опосля щека все пухнет, отдает, значит… так уж он, Егор-ат Иваныч, все лето косомордый и ходит. Я тоже намедни, как в цель-то стрелял, тоже боль чувствовал, ломота, значит, в скуле дня три стояла.
И затем, вынув из кармана штанов гребешочек, добавил:
– Ну-ка, расчешу-ка я печальную головушку развеселым гребешком!..
Немного погодя мы были уже на пчельнике. Там тоже все как будто расчесались развеселым гребешком: счастие и спокойствие было полное. Михаил Михаилыч и Иван Парфеныч, сидя под навесом за накрытым пестрой скатертью столом, попивали себе чаек; даже стонавшая все время Матрена Васильевна – и та выползла из темной избенки и, вся обложенная мокрыми тряпками и с мокрым же окровавленным полотенцем на голове, сидела за столом и, как подобает настоящей хозяйке дома, с достоинством разливала чай. При виде Матрены Васильевны Аркашка даже расхохотался.
– Вот те раз! – шепнул он. – А я думал, что она уж и не встанет!..
– Почему?
– Как почему? Вы посмотрели бы, как ее вечор Парфеныч-то отколотил!..
– Как отколотил? Ведь она в погребе упала!..
– Ну, какой там погреб!.. Ах, и резко бил только! Вытащил ее за косы на площадку, схватил оглоблю и давай с плеча молотить по чем ни попало. Раз как-то по голове угодил, так она тут же словно сноп на землю повалилась… Уж мы ее замертво в избу-то втащили!..
– И ты тоже тащил?
– Как же! ведь я здесь ночевал-то!.. все при мне и было…
Мы вышли на площадку, на которой вчера Иван Парфеныч производил «молотьбу», и он как только заметил нас, так в ту же минуту прокричал любезно:
– Пожалуйте-с, и чай и уха готовы!.. Вот что значит хозяйка встала!.. Без хозяйки плохо-с!.. Однако позвольте представить: супруга моя, Матрена Васильевна.
– Очень приятно познакомиться! – жеманно проговорила она. – Уж извините только, что в таком виде; вчера, признаться, оступилась и упала…
– Однако, Матреша, я бы посоветовал тебе в избу идти! – проговорил Иван Парфеныч.
– А что, Ванечка? – спросила Матрена Васильевна.
– Да так, неловко!.. Ты вся в крови, а мы тут чай пить будем… смотреть нехорошо!..