
Полная версия
Последние времена
– Благослови, отче.
Старец благословил. После этого предложили выпить ему. Он перекрестился широким знамением, посмотрел на нас, опять-таки долго и пристально, и медленно, с наслаждением, выпил. Бледные руки его, изборожденные голубыми жилками, тряслись, и водка каплями проливалась на рясу. Потом он снова сосредоточился в каком-то созерцательном молчании. А отец Лаврентий мало-помалу приходил в горячность и начинал уже размахивать руками.
– Одно остается: бежать без оглядки, – кричал он, – бежать, и шабаш! Куда ни обернись – склыка[1] одна. И больше ничего как склыка… Я теперь говорю своему сыну: «Митька, жениться тебе ноне о покрове на Варьке». Девка такая есть: Варька. – Нет, говорит, я не женюсь, она, говорит, Варька-то, рябая… Рябая! А?.. Да что бы я с ним по прежним временам сделал за такие его слова? – Лаврентий вперил в отца Юса такой взор, от которого тот завертелся, как на горячей сковороде. – По-прежнему я бы на нем, на стервеце, места живого не оставил, вот бы я что сделал!.. Варька – рябая, а Чепыркина солдатка – не рябая?.. Хорошо. И теперь прямо я его, моего сына Митьку, хлобыснул вилами. Ведь сын он мне, ты как понимаешь?.. Плечо я ему переломил. Ладно; в больницу… К мировому… к следующему…[2] Да ведь плоть-то моя?.. Ведь от меня она произошла, плоть-то, а!.. – Отец Лаврентий выпил еще и поднес старцу. Старец, вместо молчания, стал теперь шептать что-то и быстро перебирать четками. Из его глаз по временам выкатывались слезы.
– Легче же я уйду в обитель, – продолжал Лаврентий. – Чего мне? Тут тишина, пчелки гудут, липки вот расцветут, дай-кось… Никого я не вижу… Порядки ихние поганые до меня не доходят, – голос его дрогнул. – Эх, батюшки вы наши, господа Бегичевы! – воскликнул он. – Бывало что – бывало, я приду, паду в ноги: «Батюшка сударь, Анифат Егорыч, сподобь моему сынку невесту подобрать…» – «А какую?» – скажет… «Такую-то, мол». – «Чем нравна?» – «Работой, досужеством…» – и готово. Вот они как, дела-то, вершились! И был порядок. У нас в Бегичевке-то сто дворов было, а теперь триста двадцать. Откуда? Поделились: сыны своим умом захотели жить… Своим умом! Да отколе у тебя ум-то, у подлеца, взялся?.. В кабаке ты его нажил-то, что ли? Ну-ка, вот сидит барин, – Лаврентий указал на меня, ну-ка, спроси у него: что бы он по прежним временам с умниками-то с этими сделал? А на конюшню! розог! – вот бы что он сделал. И был порядок. У нас какое было заведение: у нас ежели мужик вернулся с базара пьяный – пороть! Шапку не снял перед старшим – драть! Хомутишко у него разорвался – парить его, друга милого!.. Вот!.. Вот это была строгость! Как, бывало, выедет бегичевская-то барщина – глаз отвести невозможно: лошадь к лошади, хомут к хомуту, телега к телеге.
Вдруг заговорил старец.
– Послушайте меня, да и аз возглаголю, – смиренно сказал он.
Лаврентий умолк.
– Отъяся от дщери Сиона вся красота ее, – сказал старец и прослезился. – Были у нас мужички крепостные (плачет)… Были у нас веси и сады… Сам я, смиренный, гва… гва… (всхлипывает от рыданий), гвардии подпоручик… И расточиша… И разбегошася… И на месте ликования – мерзость запустения воцаришася… – и затем запел сквозь слезы голосом тихим и дрожащим: – И бысть по внегда в плен отведен бе Исраиль, и Иерусалим опустошен бяше, сяде Иеремия пророк плачущ, и рыдаше рыданием над Иерусалимом… – после чего умолк и, уже сам налив колеблющейся рукою стаканчик, медленно его выпил.
– А то воля! – неизвестно к кому обращаясь, но с несомненным упреком сказал, после некоторого молчания, Лаврентий. – Ты проезжай теперь по деревне по нашей: избы поразорены, дворишки пораскрыты, скотина изморена, на улице нечисть… вот тебе и воля! А из кабака песни, а в кабаке пляс, драка… Всякий щенок цигарку сосет… На сходку выйдешь – над стариками, вроде как над ребятами малыми, потешаются: слово вымолвишь гогочут… И ты теперь посмотри: мы ли, бывало, с начальством не обходились… Он тебе в зубы, а ты ему поклон да курочку. И был порядок, был страх. А теперь что? Теперь вон у нас урядника недавно избили: избить-то его избили, да его же, сердечного, и со службы исправник согнал… Не-эт, по-нашему не так, по-нашему, разложить бы всю деревню, да передрать, да чтобы сам урядник лозы-то считал… Вот это так! Это порядок!.. У нас, бывало, при старых господах не токмо становой там, а просто свой же брат мужик, староста деревенский, – так пуще огня угасимого этого самого старосты боялись… А и звать-то его было – Лафет… И был страх!..
Тут он смолк в негодовании и выпил. Выпил и старец. А отец Юс невразумительно бормотал:
– Два двугривенных!.. Нет, прежде поработай, а я погляжу… Я, брат, хозяин… И я погляжу, какая такая твоя работа… Может, ты и дыни гнилой не стоишь, а?.. Два двугривенных!
– Работа!.. – с величайшим презрением подхватил отец Лаврентий и, усугубляя это презрение, повторил: – работники!.. Солнышко на кнутовище поднялось, а он на полосу выезжает… А не хочешь на заре?.. Не хочешь с полуночи ежели? А не то бадиком… Работники!.. – и, помолчав, продолжал горько: – а, до чего дожили: малый жеребец-жеребцом – десятину не выкашивает!.. Баба денек повязала – поясница у ней, у подлой, заболела… О господи ты боже мой, да где же это мочь-то наша прежняя? Избил бы я ее, шельму… А, поясница-а! А ну-ка ее на конюшню! А ну-ка всыпать ей свеженьких!.. А ну-ка… – и вдруг, как бы опамятовавшись, произнес с сокрушением: – эх, собаки те ешь!..
И опять заговорил старец, на этот раз уже совершенно расслабленным и до чрезмерности певучим голосом:
– Прелести наша и беззакония наша в нас суть, и мы в них таем… И как нам живым быти?.. А на это господь ответил: Живу аз: не хощу смерти грешника… Но еже обратится нечестивому от пути своего и живу быти ему… – и снова заплакал.
– Как же, обратится, ожидай! – сердито возразил отец Лаврентий. – Нет, брат, кабы старый наш барин… Да кабы изнизать всякого, чтоб вроде как собаку, например… Вот это так!.. это я понимаю… А то сына не смей ударить? Чуть что – старика отца в суд! Пропадай вы все пропадом!.. Мне что – мне кусок хлеба, я и сыт… Обитель-то святая, вот она… Я взял перекрестился да к отцу игумну… Разговор-то короткий! Ноне я Кузьма Захаров, а приуказали да посвятили в рясофорные, вот тебе и вышел отец Лаврентий… Плевать мне на вас, подлецов!.. Делиться захотели? Делитесь, собачьи дети, тащите в розволочь… С солдаткой хочешь жить! Живи, друг, дери твою душу окаянный (старец при этих словах грустно покачал головой и провел рукою по своим слезящимся глазам)… Мы, брат, проживем… У нас вот пчелка, ежели… Липки теперь расцветут… Медо-ок… – И голос отца Лаврентия внезапно дрогнул и прервался. Тогда отец Лаврентий как будто ухарски, а в сущности беспомощно махнул рукою и неверными шагами направился к ближнему улью, около которого долго стоял, внимательно наклонившись над отверстиями и собирая мозолистыми пальцами ползущих пчел.
– Авва! – лепетал отец Юс, умиленно протягивая стаканчик к старцу. Выпьем, авва… Выпьем, благословясь… Бедные мы, авва!.. Боже же ты мой, какие бедные!.. Нет нам притона на божьем свете… – и вдруг закричал сердито: – А, два двугривенных!.. Нет, врешь, сударушка, обожгешься… Потом обратился ко мне: – Выпьем, ваше степенство!.. А ежели вам в Лазовку – единым духом оборот сделаем… Мы понимаем… Мы даже оченно понимаем… А обмануть я вас – обманул, это точно: до пчельника-то шесть верст, хе-хе-хе!.. Ну, да бог простит… Авва! Отче! Гвардии подпоручик! Простит ведь, а?.. Ничего – простит. Отец Панкрат помолится, он и простит. О, отец Панкрат зазвонистый инок… Святой!.. И ты, авва – голова, ну только до Панкрата тебе далеко…
Старец что-то пролепетал.
– Чего? Смиренный ты?.. – насмешливо отозвался Юс. – Смиренный-то ты смиренный, а водку жрать любишь… Любишь ведь? – Он ударил старца по плечу, отчего тот так и пригнулся к земле, но вместе с тем и улыбнулся искательной улыбкой, – любишь, хе-хе-хе… А вот отец-то Панкрат не вкушает… что?.. э?.. Отца Панкрата прямо как пощупаешь – цепь на нем. Вот он какой, отец-то Панкрат!.. А ты что? Ты только название твое одно инок…
Отец Юс, видимо, поддразнивал старца. И вдруг мертвенно-бледное лицо последнего озарилось каким-то чахлым румянцем и бесцветные глаза заблистали. Он возвел их к небу, сложил благолепно руки и страстно заговорил:
– Боже милосердый!.. Ты видишь и сносишь немощи человеческие; пред твоими взорами открыты и нечистота моя и изнеможение мое; открыта пред взорами твоими лютость мучающих меня, терзающих меня страстей и демонов… Увы, господь мой! Ты на кресте, – я утопаю в наслаждениях и неге… – И ударил себя в грудь, отчего получился какой-то странный, как будто металлический, звук, а потом закрыл глаза и долго сидел, недвижимый как изваяние. Юс же лукаво подмигивал мне на него.
– Юс, Юс! – вдруг воскликнул старец, с какою-то изумительной тоскою в голосе, – что ты соблазняешь меня, Юс!.. Все мы рабы плоти… Все уготованы геенне… (тут, понизив голос до шепота, он несколько раз произнес, как бы вдумываясь в ужасный смысл произносимого слова: – все… все)… Знаешь, что сказано: Аще кто грядет ко мне и не возненавидит отца своего, и матерь, и жену, и чад, и братии, и сестер, еще же и душу свою, не может мой быти ученик… А мы что говорим?.. Кого мы тешим?.. Юс, Юс! пала религия, пала вера святая, пала добродетель… Души братий наших гибнут, гибнут… И ниоткуда нет спасения… Брат, брат! ужели нам величаться и подымать главу? Мы ли-де не святые, мы ли не спасенные?.. О господь мой, верую я, всеблагой, в твою неизреченную милость, но дух мой немощен… Смотри на мир, Юс: там пианство, там блуд, там начальства непочтение, там буйство… И куда-то ни оглянешься, мрак, мрак кругом… Пройди по деревне, Юс, ты в деревне скоромника встретишь, чревоугодника встретишь: ест в пятницу сметану и еще похваляется… и кто же ест и похваляется, как будто молодечеством каким? – мужичок!.. А, Юс, мужичок похваляется! Надежа церкви святой, овца робкая и покорливая похваляется?.. Это ли не времена, о которых господь сказал: приидут как тать в нощи… Это ли не последние веки!.. А был я по сбору и что видел: несли богоносцы иконы и, встретивши ручей, положили святой крест и по нем перешли… И богоносцы эти опять-таки были мужички!.. Юс, Юс! гибнет мир, скверность везде… лютость везде, вражда… Нам ли себя соблюдать?.. Нам ужасаться за братий наших нужно… Что цепь – смотри вот на нее!.. – И порывистым движением старец распахнул рясу. Пред нами открылось тело, поражающее своей худобою и бледное до зелени, а по телу вилась толстая заржавленная цепь. На вдавленной груди с хрупкими ключицами, глубокими как ямы, она сходилась крест-накрест и затем в два раза опоясывала стан. На бедрах и на животе темнели широкими полосами багровые подтеки. Вид этого истязания был до того ужасен, что даже отец Юс оторопел и выразил некоторое смущение. Но тотчас же оправился и, пытаясь вызвать на уста прежнюю свою улыбку, потрогал цепь пальцем.
– Все-таки у отца Панкрата позабористей будет, – произнес он, – в этой, гляди, не больше как фунтов тридцать…
Старец медленно застегнулся, провел рукою по глазам и, тяжко вздохнув, поднялся. Затем отвесил нам низкий поклон, причем вымолвил: «Простите, братия», и колеблющейся походкой скрылся из пчельника.
– Эка, падок до водки, старый пес! – напутствовал его отец Юс и прямо из полштофа вылил себе в рот остатки этой водки.
Э-их, лебеди летели,Про Ванюшу песни пели…затянул он после выпивки, но Лаврентий остановил его. Кончилось же тем, что Юс повалился на траву и долго еще невнятно бормотал какие-то слова, из которых можно было разобрать следующее: «Нет, ты поработай сперва!.. а мы и посмотрим… Два двугривенных! ах ты, кожа барабанная… Ох, кожа, кожа!.. (Тяжкий вздох, и затем, после долгого молчания:) Этак-то всякий нацепит!.. Ишь ты, выискался… фу-ты, ну-ты… Нет, ты свесь ее, да при мне… Да чтобы свесить-то на настоящих весах… А то знаем мы штуки-то!.. Эка невидаль – тридцать фунтов!.. Я не токмо что цепь – я тебе всю вселенную произойду… Погоди ужо… А то грехи!» Нет, брат… Меня, может, мужики-то как били: в колья… А то цепь!.. Нет, по морде ежели тебя, да оглоблей… да помазком в глаза… Небойсь, брат, видывали… Не удивишь… Не чета твоей цепи… – Он немного помолчал. – А из-за чего? Из-за шильонов… Тпьфу!..
Наконец хмель совершенно одолел его, и он крепко захрапел в преизбытке утомления.
Пришел Левончик. Это был веселонравный юноша с необычайно жирными щеками и весь, с головы до пят, пропитанный запахом постного масла. Ему отец Лаврентий поручил проводить меня до Лазовки к какому-то Захару. Когда же мы тронулись в путь и уже миновали ульи, он воротил Левончика и что-то, с таинственным видом, приказал ему. Левончик, ухмыляясь, догнал меня. «Что ты?» – спросил я. Он промолчал, и несколько времени мы шли молча. Вдруг он рассмеялся добродушнейшим смехом.
– Ты чего? – полюбопытствовал я.
– А вот, видишь? – сказал он и вытащил из-под полы порожний полуштоф.
– Выпить-то, должно быть, отцы любят? – вымолвил я.
– И не говори!.. Хлебом их не корми, только чтоб насчет выпивки было… У отца-то Лаврентия самый притон здесь: как сойдутся, сейчас это полуштоф – и пошло.
Он замолчал, но несколько спустя снова неожиданно прыснул.
– Видел Юса-то? И промысло-овый человек!.. Он прежде на мельнице был, на монастырской… И что же он, этот Юс, придумал: он взял да вином и начал торговать!.. Как есть шинок открыл. Ох, уж и Юс только! – Левончик восторженно покачал головою.
– Ну и что же?
– Узнали. Отец эконом узнал. А отец эконом у нас стро-огий-престрогий!.. Так Юса и прогнали с мельницы. А он было ловко там приспособился… – И потом, после долгой паузы, продолжал: – Ничего, отцы у нас живут ничего себе. Трапеза у нас – хоро-ошая трапеза, сытная… Одного хлеба фунта по четыре съедаем!.. а там масло, рыба, квас.
– Ну, а работа есть?
– Работа, оно точно есть, ну да что же это за работа… Больше по сбору все. Или вот еще сенокос придет – покосимся малость… Ничего, у нас весело.
– А служба какая, трудная?
– Нет, какая там служба. Служба у нас самая обыкновенная. Вот были из наших которые – отец вот Паисий в Саровской был, или опять еще на Святых Горах, – ну, там точно что трудная служба. А наша служба легкая. Наша служба – постоял если часок, вот тебе и служба вся… Игумен у нас добрый. У нас игумен вроде вот как отец бывает…
– Ну, а ты-то ездил когда по сбору?
– Как же! Я два раза ездил.
– С кем?
– А есть у нас старец такой, Саватей-старец, так с ним!
Я рассказал ему приметы «гвардии поручика».
– Он, он самый! – с живостью подхватил Левончик, – хоро-оший, правильный старец. И водочку вкушает, это точно. Мы с ним, бывало, все по господам езжали. Приедем к господину, лошадь на конюшню, и пошло. Я с лакеями, или горничные там какие, а отец Саватей с господами проклажается. Здорово его господа уважали!.. Ну, тут как вошел он в слабость – узнали. Отец эконом у нас стро-о-огий: узнал и взял Саватея со сбора.
А то вот еще с Юсом мы раз ездили, – и Левончик опять рассмеялся, – с Юсом мы больше по черничкам все. Как в селе есть чернички, так мы прямо к ним и едем. А чернички здорово любят, ежели к ним заезжать. Сейчас это самовар, водка, и пошло!.. Ну, только и тут скоро нам прекорот вышел.
– Отец эконом узнал?
– Он. Эх, строгий у нас эконом… Он, ежели ты попущение какое сделал, прямо прекорот тебе предоставит.
– Да что это значит «прекорот»?
– Хи-хи-хи!.. Прекорот, – это возьмет тебя отец эконом в келью, да за косы, да палкой… А там либо дрова рубить, либо воду таскать… Это вот и обозначает прекорот. Ну, только он с рассмотрением. У него, ежели ты по хозяйству наблюдаешь строго, он не взыщет. У нас теперь отец Куклей есть по сбору ездит. Так он, отец-то Кук-лей, не токмо что, – может, сколько разов били его купцы, – уж оченно до купчих слаб отец Куклей, а отец эконом все ему втуне… Потому большой доход ему от отца Куклея. А от Юса какой доход! Юс, – что соберет, все с сестрами прогуляет. А то еще хвост у нас отрезали. Так и отхватили мерину хвост! А мерин – сто целковых…
– Это за что же?
– А уж случай такой вышел. Случай-то – по-настоящему бить бы Юса, ну, а мужики взяли да мерину хвост отчекрыжили. Это, значит, вместо битья.
– Ну, а не били?
– Нет, бить не били. Били, только в другом месте. А в другом месте здорово били!.. Я-то уехал, а Юса поймали… И здорово его били тут, этого Юса!..
– За что?
– Да все из-за этих… – с неудовольствием сказал Левончик, – все из-за сестер из-за этих!.. Дьякон поставил мужикам полведра, они нас и прихватили. Мало ли тут было делов!
– Да дьякону-то что?
Левончик почесал затылок, причем скуфейка сдвинулась ему на глаза, и, поправив скуфейку, лукаво усмехнулся.
– Сердце зачесалось! – произнес он с иронией, а затем серьезно добавил: – Коли пристально это дело разобрать, дьякона тоже следовало бы изутюжить: как-никак, а ты инока не тирань… И ежели по совести, дьякону даже стыднее…
– Чем же стыднее-то?
– А как же! Первым делом, он пред алтарем и даже вроде как церковное лицо… А монах что?.. Монах на то и приставлен: с дьяволом ему бороться. А поди-ка ты с ним поборись: нонче ты его одолеешь, а завтра такое подойдет дело, прямо ты под пяту к нему… Тут ничего не поделаешь. Юса-то, может, били, а прошлой зимою подошло дело, он старушку из полымя выхватил!..
– Где?
– В Лазовке. Лазовка загорелась, а Юс в гостях там случился. Так и выхватил старушку! Сам чуть не задохся, а ее выхватил… – И Левончик добавил с гордостью: – Вот он теперь и подумай, враг-то!.. Юс и то говорит: как я, говорит, выхватил эту старушонку, так у меня словно гора какая свалилась с сердца… Это значит, грехи-то с него соскочили. А сатана поломай голову!.. Она теперь, старушонка-то, порасскажет на суде-то небесном… Она порасскажет, а Юсу праздник! Он теперь на то и бьет. «Теперь, говорит, того я и жду, чтобы, как-никак, еще душу какую вызволить… И ежели вызволю, говорит, прямо у меня сатана заплачет. Потому я тогда вольный казак». Потому много надо грехов, чтоб они две души перевесили… Смертные какие грехи, и то не перетянут!.. Он тонкий человек, этот Юс! – В последних словах Левончика послышалась зависть.
В это время раздался благовест. Тонкий и ноющий звон колокола протянулся в тихом воздухе и медленно замер, вызывая в лесах тоскливое эхо.
– Где это звонят? – спросил я Левончика, который набожно крестился.
– В обители к вечерне звонят.
– Да где же обитель?
Он указал рукою. Из-за поворота бросилась мне в глаза привлекательная картина. Прямо около леса зеленела широкая лужайка, а за лужайкой на пригорке белелся монастырь. У самых монастырских стен сверкало плесо. За плесом высился бор, темный и мрачный. Впрочем, теперь он не казался мрачным. Солнце, склоняясь к закату, проливало на все такой обильный поток розового света, что даже самые сосны утратили свою суровость и алели в какой-то радостной истоме. Монастырь же выглядывал настоящей игрушкой. Его многочисленные кровли блестели, как покрытые глазурью, и церковные кресты казались пламенеющими.
Вокруг веяло глубокой безмятежностью. Лес стоял точно очарованный: тихо и задумчиво. Один только звон колокольный равномерно тревожил тишину, придавая окрестности характер кроткой и сосредоточенной печали.
Странно подействовала на меня эта мирная картина и этот звук колокола, протяжный и тонкий: все существо мое переполнилось каким-то сладостным унынием, и вместе чувство отрадного успокоения посетило душу… Насущные заботы отодвинулись в какую-то безбрежную даль, связи с действительностью ослабли… Все помышления сосредоточились в одном желании: забыться, приникнуть под наитием каких-то странных мечтаний, неведомо откуда идущих и таинственно волнующих душу, затеряться среди этого темного леса, в этой молчаливой глуши, в виду святых стен, тонкими контурами поднимающихся над лугом… И пусть там, вдали, с жестокой непрерывностью, шумит и рокочет бурливое житейское море.
– Опоздаем!.. – прервал мои мечты Левончик, и мы тронулись.
Монастырь скрылся за деревьями. Скоро пришла речка. Левончик остановился на мосту и глубокомысленно плюнул в воду. Вода была темная и спокойная. Отражение леса стояло в ней недвижимо… Около берега слабо трепетал камыш и красиво белелись лилии. Колокольный звон, доходивший до нас глухо, пока мы были в лесу, теперь снова раздался, ясный и печальный. Где-то за лесом внушительно вторил ему звук, подобный гудению шмеля. «Это в Лазовке звонят», – пояснил мне Левончик. За мостом крупный лес прекратился: пошел орешник и молодой дубняк. Дорога потянулась под гору. И, странное дело, чем дальше отходили мы от монастыря, тем оживленнее становился лес: ворковали горлинки, пели соловьи, переливалась иволга… Какие-то бойкие птички то и дело перелетали по деревьям. В густых зарослях куковала кукушка.
Скоро лес совсем миновался, и песчаная тропа повела нас опять в гору. На горе стояла Лазовка. Вся она опоясалась огородами и развесистыми ветлами заслонялась от солнца. Над темною зеленью ветел подымалась белая церковь, стройная и величественная. Там и сям желтелись крыши… Но село оказалось привлекательным только издали. Когда мы вошли в средину, вопиющее разорение бросилось нам в глаза. Избы скосились и были пораскрыты; в плетни свободно пролезали свиньи; в окнах зияли дыры… Только кабак скрашивал улицу и выглядывал настоящим повелителем этих жалких и гнилых избушек. Его стройные сосновые стены венчались железной крышей, а над крышей трепался новенький кумачный флаг. По карнизу и над окнами шла затейливая резьба. В окнах белелись занавески и виднелась герань. Ставни были выкрашены в яркий голубой цвет.
Мы свернули в проулок и подошли к крайней избе. Эта изба тоже выделялась крепким своим видом. Она хотя и не била на особое щегольство, но была чиста и поражала прочностью. Дубовые брусья, составлявшие ее стены, были в добрый обхват. Такие избы отличаются тяжелым воздухом и зимою часто бывают угарны, но им, как говорится, веку нет, и потому достаточные мужики особенно любят их. Двор около избы тоже сделан был на славу. Новые ворота из широкого теса сплошь были унизаны блестящими четырехугольниками из белой жести. Из сеней на проулок выходило крыльцо.
– Вот и дядя Захар! – сказал Левончик, указывая на мужика, вышедшего на крыльцо в то время, когда мы подходили к избе.
Я посмотрел на дядю Захара. Был он плотный и приземистый мужик с угрюмым взглядом серых маленьких глаз и крутым лбом. И этот взгляд и лоб крутой придавали ему вид человека упрямого и непокладистого. Выйдя на крыльцо, он надел шляпу, предварительно отерев платком лоб, и уселся на скамью. Мы поклонились ему; в ответ он едва приподнял шляпу и сквозь зубы спросил Левончика, что ему нужно. Левончик, слегка робея и путаясь, объяснил. Тогда Захар подумал немного и сказал:
– До Ерзаева сорок верст.
Я согласился с этим.
Захар опять подумал.
– Свезем… – произнес он неохотно.
– А цена? – спросил я.
– Цена? Время рабочее: покосы… Цена – пять рублей.
– А меньше?
– Такой у нас не будет, – сухо возразил Захар и равнодушно отвернулся от нас.
– Ну, я поищу подешевле, – сказал я.
– Ищи… – и вдруг закричал сурово: – Машка!..
На этот зов быстро явилась молодая бабенка, шустрая и миловидная. Она пугливо взглянула на старика.
– Это что? – кратко сказал Захар, указывая на лавку, и снова обратил взгляд свой в сторону.
Машка тотчас же покраснела и скрылась. А через минуту она уже усердно скребла ножом лавку и с усердием вытирала ее тряпкой.
– Так не возьмешь дешевле пяти рублей? – спросил я.
– Пока нет.
– А четыре с полтиной?
Захар не удостоил меня ответом. Лицо его как бы застыло в сухом и жестком выражении.
– Ну так и быть, – согласился я, – но только парой?
– На одной доедешь.
Сказано это было так твердо, что я не решился возражать.
– А нельзя ли у тебя чаю напиться и ночевать? – сказал я.
Захар подумал.
– Машка!.. – закричал он.
Явилась Машка. Она испуганно расширила глаза при взгляде на старика.
– Сходи к целовальнику, самовар спроси. И чаю чтоб дал. Скажи, мол, нужно, – приказал он ей.
Машка опрометью бросилась к кабаку.
– Входите, – проронил старик.
Вместе со мною взошел было на крыльцо и Левончик.
– Ты чего? – спросил его Захар.
Тот замялся.
– Нечего шлындать… Ступай, ступай…
Левончик посмотрел на меня, подмигнул лукаво и распростился.
– Дармоеды! – напутствовал его Захар.
Я было попытался вступить с ним в разговор, но это оказалось совершенно невозможным. «Велика ли у тебя семья?» – спрошу я; он подумает и скажет: «Есть». «Как живут мужики в Лазовке?» – «Разно». И так во всем. А немного погодя и вовсе перестал отвечать: буркнет себе что-то под нос и глядит по сторонам. И еще я вот что заметил: проулок около крыльца был замечательно пустынен. Пробежит откуда-то свинья, пройдет осторожным шагом курица, и только. Люди как будто остерегались ходить здесь. Так, одна баба показалась было, но, увидав нас, тотчас же торопливо скрылась за угол. Долго уж спустя какой-то мужичонко деловой походкой прошел по проулку. Поравнявшись с крыльцом, он низко поклонился.