
Полная версия
За рубежом
– С кем вы сейчас говорили?
– Помилуйте, скотина!
Сегодня "скотина", завтра "скотина", а послезавтра и сам черт не разберет: полно, "скотина" ли?
Между тем бьет семь часов, и волна людская опять растет около курзала. Оркестр гремит; бонапартистки, переменивши туалет, скользят между столами; около одной, очень красивой и роскошно одетой, собралось целое стадо habitues[37] и далеко, под сводом платанов, несется беззаветный хохот этой привилегированной группы, которая, по всей линии променад, прижилась как у себя дома. Все прочие бонапартистки отчасти завидуют ей, отчасти млеют перед ней в благоговении. Это белокурая испанка от колена Монтихова, которую сама «вдова» благословила 19 летом разъезжать по курзалам, а зимой блистать в Париже и наблюдать за мосье Гамбетта. Она дает тон курорту; на ней одной можно воочию убедиться, до какого совершенства может быть доведена выкормка женщины, поставившей себе целью останавливать на своих атурах вожделеющие взоры мужчин, и в какой мере платье должно служить, так сказать, осуществлением этой выкормки. Да, платье именно должно быть таково. Оно не обязывается ни подчеркивать, ни комментировать, ни увлекаться в область парадоксов, а именно только осуществлять.
Статуя должна быть проста и ясна, как сама правда, и, как правда же, должна предстоять перед всеми в безразличии своей наготы, никому не обещая воздаяния и всем говоря: вот я какая! Что же касается до того, какие представления "в случае чего" надлежит иметь относительно этой статуи-правды, то роль путеводителей в этом разе предоставляется перехватам, бантам, цветам и другим архитектурным украшениям. Где бант – там остановка, где перехват – там гляди. Единственное темное пятно в современном женском туалете – это юбка, которую, несмотря на все усилия, никак не могут упразднить "законодатели мод". Она одна оставляет в статус некоторые неясности, одна служит оградительницей интересов современной семьи. Впрочем, эти неясности отчасти уже устраняются при помощи ноги. Нога (а не ножка, как выражались любезники сороковых годов) должна быть видна во всей своей скульптурной образности; нога и часть икры… Вот вам на первый раз, а остальное, конечно, тоже придет, но нужно же иметь сколько-нибудь терпения!
Толпа гудит, сама не сознавая, к чему она стремится, чего желает. Ничего, кроме праздных мыслей, праздных слов и праздных поступков. Это самое полное, самое беззаветное осуществление идеала равенства… перед праздностью. Если кто "дома" сознавал за собою что-нибудь оригинальное, тот забывает об этом, стушевывается перед общим уровнем ликующей толпы. И это происходит не по принуждению, а незаметно, само собой. Вдруг как-то исчезает всякая гадливость.
Это обезличение людей в смысле нравственном и умственном и, напротив, слишком яркое выделение их с точки зрения покроя жилетов и количества съедаемых "шатобрианов", это отсутствие всяких поводов для заявления о своей самостоятельности – вот в чем, по моему мнению, заключается самая неприглядная сторона заграничных шатаний. Ежели обязательно суетливая праздность производит скуку, то продолжительное отсутствие проявлений самостоятельности может иметь последствием полнейшую умственную и нравственную анемию. И я убежден, что многие, воротясь домой, не без удивления вспоминают о месяцах, проведенных в чуждой среде, под игом понятий и привычек, о существовании которых они только тут в первый раз узнали.
По крайней мере, я испытал нечто подобное на себе. Представьте себе, вновь встретился с Удавом и Дыбой – и обрадовался. И они мне обрадовались и в один голос воскликнули: Вот как! ну, и слава богу!
Они ходили всегда вместе, во-первых, потому, что были равны в чинах и могли понимать друг друга, и, во-вторых, потому, что оба чувствовали себя изолированными среди курортной толкотни. Хотя и кроме их в курорте была целая масса бесшабашных советников, но Дыба и Удав добыли свои чины еще по старому положению и притом имели довольно странные гербы. Поэтому прочие бесшабашные советники, добывшие свои чины повадливостью и тщательно расчесанными на затылках проборами, перекидывались с ними двумя-тремя учтивостями и устремлялись дальше, как бы задыхаясь в атмосфере старческих грехов, которую распространяли кругом себя вышедшие из употребления сановники. Не было явного пренебрежения, но не было и предупредительности. Однако ж старики в первое время все-таки тянулись за так называемой избранной публикой, то есть обедали не в час и не за табльдотом, а в шесть и a la carte,[38] одевались в коротенькие клетчатые визитки, которые совершенно открывали их убогие оконечности, подсаживались к молодым бонапартистам и жаловались, что доктор не позволяет пить шампанское, выслушивали гривуазные анекдоты и сами пытались рассказать что-то неуклюжее, засматривались на бонапартисток и при этом слюнявили переда своих рубашек и проч. Но все эти усилия ни к чему не привели. Избранная публика даже одним ухом не слушала их, но совершенно явно показывала, что совсем ничего не слышит, так что, в конце концов, всегда оказывалось, что, думая обращаться к публике, старики исключительно разговаривали друг с другом. Не раз случалось и так, что «знатные иностранцы», пораженные настойчивостью, с которою старики усиливались прорваться в ряды «милых негодяев», взглядывали на них с недоумением, как бы вопрошая: откуда эти выходцы? – на что прочие бесшабашные советники, разумеется, поспешали объяснить, что это загнившие продукты дореформенной русской культуры, не имеющие никакого понятия об «увенчании здания» 20. К несчастию, старики проведали об этом и огорчились. А в довершение приключилось и еще одно обстоятельство. В курорт прибыл какой-то вновь определенный принц, и некоторый русский сановник, приводивший в это время в порядок свои легкие, счел долгом почтить высокопоставленного гостя обедом. Все «знатные иностранцы» получили приглашения, но Удав и Дыба были забыты. Это тем более их поразило, что они невольно вспомнили дележку в Уфимской губернии, при которой тоже были забыты. Поступят ли в дележку «полезные лесочки» Вятской губернии – это еще бабушка надвое сказала, а Уфимская-то губерния – ау! Словом сказать, старики заскучали и круто переменили свой образ жизни.
От обедов a la carte в курзале перешли к табльдоту в кургаузе, перестали говорить о шампанском и обратились к местному кислому вину, приговаривая: вот так винцо! бросили погоню за молодыми бесшабашными советниками и начали заигрывать с коллежскими и надворными советниками. По вечерам посещали друг друга в конурах, причем Дыба читал вслух "Ключ к таинствам природы" Эккартсгаузена и рассказывал анекдоты из жизни графа Михаила Николаевича, сопровождая эти рассказы приличным экспекторированием.
Итак, мы встретились и взаимно друг другу обрадовались.
– Вот вы как! – удивился Дыба, – а мы было думали, что вы прямо в Швейцарию стопы направите?
– Да, было-таки предположение, – подтвердил и Удав, не без угрозы, а скорее с шутливою снисходительностью.
– Но почему же ваши превосходительства думали, что я непременно поеду в Швейцарию, а не в Испанию, например?
– Зачем в Испанию? что там делать? Там, батюшка, нынче Изабелла в ход пошла! 21 Ну, да уж что! Кто старое помянет…
И Удав с улыбкой протянул мне руку, в знак забвения, но вслед за этим словно обеспокоился и спросил:
– Не одобряете?
– Не одобряю! – воскликнул я твердо.
– И нельзя одобрить. Хотя, с одной стороны, конечно… однако, тем не менее… Лучше не ездить.
Это было ужасно доброжелательно. Но так как будущее сокрыто от смертных и могло представить надобность в поездке в Швейцарию независимо от всяких превратных толкований, то я все-таки поспешил оградить себя.
– Ваши превосходительства! – сказал я, – вы напрасно считаете Швейцарию месторождением исключительно превратных толкований. Есть, например, в Люцерне "Раненый Лев" – это, я вам доложу, такая штука, что хоть бы и нам с вами!
Я изложил, как умел, смысл и содержание памятника и, разумеется, привел бесшабашных советников в восхищение.
– Так вот они, швейцары, каковы! – воскликнул Дыба, который о швейцарах знал только то, что случайно слыхал от графа Михаила Николаевича, а именно: что некогда они изменили законному австрийскому правительству, и с тех пор опера "Вильгельм Телль" дается в Петербурге под именем "Карла Смелого" 22.
– А впрочем, бог с ней, с Швейцарией… Из России, ваши превосходительства, не имеете ли известий? – переменил я разговор.
– Как же! почитываем кое-что; и в своих, и в иностранных газетах; ну, и письма…
– Чай, хорошо теперь там?
– Об "увенчании здания" поговаривают… будто бы без этого никак невозможно…
– Ну, и слава богу!
– Бога благодарить всегда время, – как-то загадочно ответил Удав и затем, наклонившись ко мне, шепотком прибавил: – а только вряд ли…
– Не надеетесь?
– Верно говорю: не будет толку!
– Ах, ваше превосходительство!
– Людей нет-с! И здание можно бы выстроить, и полы в нем настлать, и крышу вывести, да за малым дело стало: людей нет-с! – настаивал Удав.
– И мыслей нет! – добавил Дыба.
– Нас, стариков, фофанами называют, а между тем…
Удав, видимо, хотел сдержаться, но вспомнил, как еще недавно русский сановник (русский-с!) исключил его из числа "знатных иностранцев", и не сдержался.
– Мы, по крайней мере, могли объяснить, кто мы, откуда вышли и какую школу прошли. Ну, фофаны так фофаны… с тем и возьмите! А нынешние… вон он! вон он, смотрите на него! – вдруг воскликнул Удав, указывая на какого-то едва прикрытого петанлерчиком 23 бесшабашного советника «из молодых», – смотрите, вон он бедрами пошевеливает!
– Это на него "увенчание здания" так действует! – ехидно хихикнул Дыба.
– Спросите у него, откуда он взялся? с каким багажом людей уловлять явился? что в жизни видел? что совершил? – так он не только на эти вопросы не ответит, а даже не сумеет сказать, где вчерашнюю ночь ночевал. Свалился с неба – и шабаш!
– В старину "непомнящие родства" бывали, а нынче, сказывают, таковых уж нет! – вновь съехидничал Дыба.
– Приведут, бывало, его, "непомнящего"-то, в присутствие: "откуда родом"? – Не помню. "Отец с матерью есть?" – не помню. "Где проживание имел?" – Не помню. "Где вчерашнюю ночь ночевал?" – В стогу. – Ну, выслушают, запишут – и в острог!
– А нынче изловят в стогу, да под образа-с!
– И мыслей нынче нет – это его превосходительство верно заметил: нет нынче мыслей-с! – все больше и больше горячился Удав. – В наше время настоящие мысли бывали, такие мысли, которые и обстановку имели, и излагаемы быть могли. А нынче – экспромты пошли-с. Ни обстановки, ни изложения – одна середка. Откуда что взялось? держи! лови!
Произнося эту филиппику, Удав был так хорош, что я положительно залюбовался им. Невольно думалось: вот он, настоящий-то русский трибун! Но, с другой стороны, думалось и так: а ну, как кто-нибудь нас подслушает?
– Да вы, может быть, полагаете, что это ихнее "увенчание здания" – диковинка-с? – продолжал греметь Удав.
– По крайней мере, до сих пор я ни о чем подобном не слыхивал.
– А я вам докладываю: всегда эти "увенчания" были, и всегда они будут-с. Еще когда устав о кантонистах был сочинен 24, так уж тогда покойный граф Алексей Андреич мне говорил: Удав! поздравь меня! ибо сим уставом увенчивается здание, которое я, в течение многих лет, на песце созидал!
– Сколько одних прогонных и подъемных денег на эти "увенчания" было потрачено! – свидетельствовал, в свою очередь, Дыба, – и что же-с! только что, бывало, успеют одно здание увенчать, – смотришь, ан другое здание на песце без покрышки стоит – опять венчать надо! И опять прогонные и подъемные деньги требуют!
– Так вот оно с которых пор канитель-то эта пошла! Возьмем хоть бы вопрос об учреждении губернских правлений…25
К счастию, Удав поперхнулся и принялся экспекторировать, а Дыба постоял-постоял и тоже последовал его примеру. Что же касается до меня, то я смотрел на них и чувствовал, что в душе моей поднимается какая-то смута. Несомненно, что до сих пор идея "увенчания здания" ни в ком не встречала такого страстного сторонника, как во мне. Я не только восхищался ею, не только не жалел в пользу ее похвал и трубных звуков, но, по временам, возвышался даже до иллюзий. И вот теперь, каким-то двум жалким старикам выпало на долю посеять в моем сердце плевелы двоегласия! Хорошо-то оно хорошо, думалось мне, а что, ежели и в самом деле вся штука разрешится уставом о кантонистах. Что, ежели встанет из гроба граф Алексей Андреич, отыщет в архиве изъеденный мышами "устав" и, дополнив оный краткими правилами насчет могущего быть светопреставления, воскликнет: шабаш! – Ах, ваше превосходительство! – рискнул я заметить, – да не сердиты ли вы на что-нибудь?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ..
Что было дальше – я не помню. Кажется, я хотел еще что-то спросить, но, к счастию, не спросил, а оглянулся кругом. Вижу: с одной стороны высится Мальберг, с другой – Бедерлей, а я… стою в дыре и рассуждаю с бесшабашными советниками об «увенчании здания», о том, что людей нет, мыслей нет, а есть только устав о кантонистах, да и тот еще надо в архиве отыскивать… И так мне вдруг сделалось совестно, так совестно, что я круто оборвал разговор, воскликнув:
– Какие вы, однако ж, глупости говорите, ваши превосходительства!
К удивлению, старики не только не обиделись, но на другой же день, встретив меня на той же площадке, опять возобновили разговор об "увенчании здания". На третий день – тоже, на четвертый – тоже… Наконец судьба-таки растащила нас: их увлекла домой, меня… в Швейцарию!!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ..
Но иногда мне думается: что, если бы русского «меньшего брата» перенести на часок в немецкий курорт и показать, как гуляют русские культурные господа?.. Что бы он сказал?
III
Я ехал в Швейцарию не без страха. Думалось, что как только перееду швейцарскую границу, так сейчас же, со всех сторон, и вопьются в меня превратные толкования. За свою личную «совратимость» я, конечно, не боялся – слава богу, не маленький! – но опасался, как бы начальство, по доведении о сем до сведения, не огорчилось. «Не выдержит!», «погибнет!» – доносились до меня попечительные голоса с берегов Невы. И потом, вдруг строго: «Гм… так вы и в Швейцарии изволили побывать?» – Виноват-с – «С акушерками повидаться ездили?» 1 – Виноват-с – «О формах правления изволили рассуждение иметь?» – Вино…
Однако все обошлось благополучно. Я не только не "соблазнился", но даже не имел повода для соблазна. Превратных идей – ни одной. Напротив, русских, коренных русских идей – столько, что не продохнешь. Наступают, берут в полон, рвут на части сердце, прожигают мозг – точь-в-точь как в России. Даже прелестные швейцарские озера и величественные хребты гор – и те застилаются ими, словно пеленою. Риги-Кульм, Пилат, Низен, Фаульгорн – все кажется окутанным туманом. Одна только мысль отчетливо светится: как-то теперь там насчет «увенчания здания» поговаривают?.. Неужто пошабашили?
Ах, право, не до превратных идей в такое время, когда русские идеи, шаг за шагом, без отдыха, так и колотят в загорбок!
Помнится, когда нам в первый раз отворили двери за границу 2, то мне думалось: напрасно нас, русских, за границу стали пускать – наверное, мы заразимся. И точно, примеры заражения случались в то время нередко. Приедем мы, бывало, за границу, и точно голодные накинемся. Формы правления – прекраснейшие, климат – хоть в одной рубашке ходи, табльдоты и рестораны – и того лучше. Нигде не кричат караул, нигде не грозят свести в участок, не заезжают, не напоминают о Кузьке и его родственницах. Мудрено ли, что при таких условиях ни Валдайские горы, ни Палкин трактир не пойдут на ум, а того меньше крутогорский губернатор Петр Толстолобов.
Ах, и сквернословили же мы в это веселое время! Смешные анекдоты так и лились рекой из уст культурных сынов России. "La Russie… xa-xa!" "le peuple russe…[39] xa-xa!" "les boyards russes…[40] xa-xa!" «Да вы знаете ли, что наш рубль полтинник стоит… ха-ха!» «Да вы знаете ли, что у нас целую губернию на днях чиновники растащили… ха-ха!» «Где это видано… ха-ха!» Словом сказать, сыны России не только не сдерживали себя, но шли друг другу на перебой, как бы опасаясь, чтоб кто-нибудь не успел напаскудить прежде. И ежели репертуар «рассказов из русского быта» оказывался довольно скудным, то совсем не от недостатка желания сквернословить, а скорее от неумения пользоваться материалом и от недостатка изобретательности.
Само собой разумеется, что западные люди, выслушивая эти рассказы, выводили из них не особенно лестные для России заключения. Страна эта, говорили они, бедная, населенная лапотниками и мякинниками. Когда-то она торговала с Византией шкурами, воском и медом, но ныне, когда шкуры спущены, а воск и мед за недоимки пошли, торговать стало нечем. Поэтому нет у нее ни баланса, ни монетной единицы, а остались только желтенькие бумажки, да и те имеют свойство только вызывать веселость местных культурных людей.
Но с тех пор прошло много лет, и многое, в течение этого времени, изменилось. Увлечение заграничными табльдотами остыло; анекдоты опостылели, хотя запас материалов для них ничуть не истощился. А главное, недобровольная замена рублей полтинниками оказалась далеко не столь смешною, как это сгоряча представлялось. Поэтому ныне мы уже не гарцуем, выгнув шеи, по курзалам, как заколдованные принцы, у которых, несмотря на анекдоты, руки все-таки полны козырей, но бродим понуро, как люди, понимающие, что у них в игре остались только двойки. Даже формы правления не веселят нас, потому что и на этот счет крепко-накрепко нам сказано: делу – время, а потехе – час.
На первый взгляд, все это приметы настолько роковые (должно быть, шкуры-то еще больше на убыль пошли!), что западный человек сразу решил: теперь самое время объявить цену рублю – двугривенный. И были бы мы теперь при двугривенном, если бы рядом с этим решением совсем неожиданно не выдвинулся довольно замысловатый вопрос: "Странное дело! люди без шкур – а живут? Что положено – уплачивают, кого нужно – содержат, даже воровства и те предвидят и следующие на сей предмет суммы взносят без задержания… Каким образом это сходит им с рук? в силу чего?" Но что еще замысловатее: если люди без шкур ухитряются жить, то какую же степень живучести предъявят они, если случайно опять обрастут?
Вопросы эти представляются западному человеку в виде загадки, для объяснения которой он ждет поступков. И, в ожидании их, то прибавит копейку к нашему рублю, то две копейки убавит, но сразу объявить рублю цену двугривенный – сомневается…
Мы в этом отношении поставлены несомненно выгоднее. Мы рождаемся с загадкой в сердцах и потом всю жизнь лелеем ее на собственных боках. А кроме того, мы отлично знаем, что никаких поступков не будет. Но на этом наши преимущества и кончаются, ибо дальнейшие наши отношения к загадке заключаются совсем не в разъяснении ее, а только в известных приспособлениях. Или, говоря другими словами, мы стараемся так приспособиться, чтоб жить без шкур, но как бы с оными.
Приспособление это, несомненно, облегчило бы нашу жизнь, если бы оно могло навсегда устранить мелькание "загадки". Но этого-то именно оно и не достигает. Времена уже настолько созрели, (полтинники-то ведь тоже не сладость!), что "загадка" с каждым днем приобретает все большую и большую рельефность, все выпуклее и выпуклее выступает наружу… и, разумеется, вводит людей в искушение. Мне скажут, может быть, что на то человеку дан ум, чтоб устраняться от искушений, но ведь это легче сказать, нежели выполнить. Самая обыкновенная жизненная обстановка – и та на каждом шагу ставит нас лицом к лицу с искушениями. Уж на что, кажется, проще: дани платить – ан и тут навстречу вопрос летит: а откуда ты их возьмешь? Словом сказать, до того дело дошло, что даже если повиноваться вздумаешь, так и тут на искушенье наскочишь: по сущей ли совести повинуешься или так, ради соблюдения одной формальности? "Проникни!", "рассмотри!", "обсуди!" – так и ползут со всех сторон шепоты. Шепоты да шепоты – и вдруг… бунт! Куда "проникнуть" собрался? но какому случаю "рассмотреть"? что задумал "обсудить"? Кто это говорит? Кто зачинщик? Тяпкин-Ляпкин зачинщик? Подать сюда Тяпкина-Ляпкина!
Выходит из рядов Тяпкин-Ляпкин и отдувается. Разумеется, ищут, где у него шкура, и не находят. На нет и суда нет – ступай с глаз долой… бунтовщик! Тяпкин-Ляпкин смотрит веселее: слава богу, отделался! Мы тоже наматываем себе на ус: значит, "проникать", "рассматривать", "обсуждать" не велено. А все-таки каким же образом дани платить? – вот, брат, так штука!
Должно же, однако, чем-нибудь разрешиться это недоумение. В сущности, впрочем, оно и разрешается, но только разрешение-то выходит бесплодное. А именно: разрешается всеобщим недомогательством и какою-то бесформенною, лишенною характерных признаков, тоскою.
Безмерно и как-то тягуче тоскует современный русский человек; до того тоскует, что, кажется, это одно и обусловливает его живучесть. Благодаря тоске он кое-как еще барахтается, бьется и сознает себя человеком. Не будь ее, он, наверное, допустил бы болоту засосать себя. Тоскует он и дома, но не стыдится и в люди свою тоску нести. В надежде, разумеется, что прикосновение нового жизненного строя хоть сколько-нибудь облегчит измученное сердце. Как бы не так! Эти "новые жизненные строи" не только не освежают и не облегчают, а, напротив, еще больше замучивают. Памяти-то ведь никакими "новыми строями" не отшибешь…
По крайней мере, нечто подобное случилось недавно со мною. И дома живучи, я не знал, куда уйти от тоски, но как только пропал из глаз вержболовский ручей, так я окончательно почувствовал себя отданным в жертву унынию. Дома мне все-таки казалось – разумеется, это был обман чувств, не больше, – что я что-нибудь могу, наблюсти, закричать караул, ухватить похитителя за руку; а тут даже эта эфемерная надежда исчезла. Тоска, одна тоска – и ничего больше. Думал, что хоть швейцарские "превратные толкования" на время заслонят тоску – ничуть не бывало! Превратных толкований нет и в помине (не нарочно же их разыскивать!), а тоска сосет да сосет. И об чем тоска? – risum teneatis, amici! 3 [41] – тоска об деле, вовсе до меня не относящемся.
* * *Позволю себе небольшое отступление.
Было время, когда в литературе довольно ходко пропагандировалось, что России предстоит возвестить миру "новое слово". Мысль эта, сама по себе похвальная, не имела, однако ж, успеха благодаря тому, что никто из провозвестников "нового слова" не дал себе труда объяснить, хотя приблизительно, в чем состоит его содержание. Трубные звуки какие-то, потом многоточия, потом опять трубные звуки – разве это объяснение? Признаюсь откровенно, в числе скептиков был и я. Возвестители "нового слова" представлялись мне вроде чревовещателей, которые урчания собственной утробы принимают за прорицания пифии. Чем-то подозрительным от них отдавало: не то кудесничеством, не то проспектусом о вновь изобретенной мази для ращения волос. Даже не тайною (хотя и тайна в деле пропаганды никуда не годится), а секретом.
Теперь, однако ж, я начинаю догадываться, в чем заключалась причина неуспеха этих людей. А именно: не в отсутствии "нового слова", но в том, что возвестители брали слишком высокую ноту. Они искали неизвестного «нового слова» и, не обладая достаточной изобретательностью, чтоб выдумать его, ни достаточным проворством, чтоб осуществить «невидимых вещей обличение», думали заменить это трубными звуками, многоточиями и криком. Тогда как им следовало только осмотреться кругом себя, чтобы просто с полу находку поднять, и притом не одну, а целую уйму таковых. Именно только осмотреться, без чревовещательств, без трубных звуков, без натуги. Бери полной горстью из кошницы – и сей!
Да, я убежден, что даже на улице, на каждом шагу можно услышать слова, которые для западного человека покажутся не только новыми, но и совершенно неожиданными. Правда, я не скажу, чтоб эти слова были отменные, но, по моему мнению, качество слов – дело наживное. Сегодня нехорошее слово сказали, завтра – и того хуже скажем, а послезавтра – возьмем да и вымолвим. И вдруг объявится просияние, "его же тьма не объят"… Только спрашивается: долго ли оно продержится, просияние-то это? А нуте, признавайтесь! кто из вас иллюминацию эту устроил? кто зачинщики? Тяпкин-Ляпкин зачинщик? Подать сюда Тяпкина-Ляпкина!
Возьмем для примера хоть эту фразу: "тоска об не-относящемся деле" – разве что-нибудь подобное известно западному человеку? По западным понятиям, "неотносящимся" делом называется или то, к которому человек недостаточно приготовлен, или то, для успешного ведения которого он не имеет соответствующих способностей, или, наконец, то, из которого он, вследствие своей нравственной испорченности, может сделать источник злоупотреблений. Так, например, берейтор не может творить суд и расправу; идиоту не предоставляется уловлять человеческие сердца; вору не вручается ключ от кассы; расточителю не дозволяется быть распорядителем общественного или частного достояния. Ибо, повторяю, все это, по западным понятиям, дела "неотносящиеся". Напротив того, негодовать по поводу подобных дол, ежели они по временам прорываются в жизнь, требовать их разъяснения и преследования – это не только считается "относящимся" делом, но и для всякого честного человека обязательным.