
Полная версия
Молотов
– Как вы тузика-то просолили!
– Со всяким может случиться несчастие.
Настает тишина.
Макар Макарыч злится, мрачно выглядывая исподлобья, но вдруг, спохватившись, что это нехорошо, старается насильно улыбнуться; одолел себя, улыбнулся, но краска все-таки пробилась на щеки, и он, глядя в глаза счастливой партнерке-даме, думает крепкую думу: «Так бы и швырнул тебе колоду в лицо!»
– Восемь черви! – объявляет дама.
В душе Макара Макарыча поднимается страшная возня, роются тысячи мелких чертенят – пошлые страстишки, дрянной гнев, ничтожные заботы и злорадованьице.
«Ишь ты, – думает он, – улыбается!.. глаза закатила… господи помилуй, как плечом-то она поводит!» И не может понять Макар Макарыч, что он сам не может воздержаться, чтобы не отразилась на лице его игра карт…
– Что, душенька? – спрашивает, подходя к нему, любящая жена…
– Ничего не идет, – отвечает тоскливо Макар Макарыч.
– Попробуй, душенька, писать столбиками.
– Пробовал, – ничего не выходит.
Жена вздыхает печально…
– С твоим приходом еще хуже; уж ладно, душа моя, оставь меня…
Счастливый партнер – дама, долженствующая, как говорит Череванин, «смягчать мужские нравы», но в душе ее ходят преступные надежды.
«Подождите, господа, – думает она с замиранием сердца, точно любящий юноша треплет ее по старой щеке, – подождите!.. на моей стороне праздник!.. Я вас сегодня всех оберу!..»
Третий партнер, доктор, серьезно играет; перед ним Касимов – мальчишка. Он изучает игру; на туза смотрит с таким же благоговением, как на генерала, а семерка в его глазах что-то вроде чиновницы в стоптанных башмаках. Доктор в преферансе служит делу, а не лицу; для него важны карты, а не партнеры. Он никогда не злится и торжествует только при открытии какой-нибудь трефонной комбинации или бубнового закона… Макар Макарыч – практик, доктор – философ, а дама смягчает нравы того и другого; в ней олицетворилась золотая середина…
Но что выражает собою четвертый партнер? Выиграет он – ничего, и проиграет – ничего: ему все одно. Это факир индийский. Сидит факир, и вот мимо его носу пролетела муха, жук ползет в траве, в брюхе ворчит, восходит солнце; он погрузился в созерцание всех этих явлений. Зачем они? какой их смысл? Ему, добродушному, нет дела до того. Так и он остановится иногда на мосту, подле портомойкой, и смотрит во все стороны: там щепочку несет, в другом месте пук соломы, бревешко, у пристани всплеснуло что-то, бабы моют белье; он созерцает все это, наконец надумается и плюнет в воду; плевок ударится под мостом, даст круг от себя и отразится широчайшей улыбкой на его роже, которой не прикрыть и поповской шляпой… Он не наблюдает, а просто глазеет, глаза пялит; это объективнейшая голова; он служит искусству для искусства. То же самое у него и в преферансе. «Ишь, как моего туза хватила!» – думает он, и это его не тревожит: ему дайте только полюбоваться, как его туза хватили. «Вон как выходит!» – рассуждает он, объективно глядя на дело и ласково улыбаясь…
– Веселенький пейзажик! – шепчет Череванин. – Подождите, я вас разоблачу перед Надей…
Он читает по их лицам, как по книге… У Череванина, всегда верного своей профессии, явилось желание – опошлить окончательно в глазах Нади ее родню.
«До сих пор, – думал он, – Молотов только идеалы ей рисовал; он не касался этих лиц; но он мне поручил следить за ходом дела, и я не опущу случая – потешусь…»
Череванину хотелось переговорить с Надей; но Надя была с девицами… Михаил Михайлыч ходит из угла в угол: осмотрел все цветы, картины, щипнул кота, выпил воды стакан.
«Этакая скука! – думал он. – Нет, Егор Иваныч очень снисходителен к этим людям. Он сумел их всех оправдать; и я не обвиню, а только выставлю в настоящем свете… Он говорит, что я вижу одну сторону, что здесь внешняя жизнь освещается внутренним огнем, какими-то неуловимыми стремлениями, улегшимися в форму обыденной жизни, без порывов, страстей и великих событий. Но вот я разберу эту внутреннюю жизнь и покажу Наде неуловимый ее огонек! Раскроем же пред Надей книгу скучного существования, бесцветной жизни человеческой – пусть поучится!»
Наконец Надя осталась одна. Михаил Михайлыч воспользовался этим случаем и увлек ее в сторону от гостей, к окну. Первый вопрос Нади был о Молотове. С тех пор как Надя дала слово Егору Иванычу, она говорила свободно, не стесняясь, о таких предметах, которые до того казались ей крайне щекотливыми. Впрочем, ей и некогда было разбирать, что прилично и что неприлично: она ловила вести и советы на лету, потому от художника часто выслушивала речи, каких никогда не слыхивала; притом и на Череванина она смотрела как на человека, которому все равно и который усердствовал единственно из любви к искусству. На вопрос Нади о Молотове он отвечал:
– К нему недавно сваха приходила.
– Зачем?
– Предлагала семьдесят тысяч приданого и руку вдовы, купчихи…
– Что же он?
– Я советовал не упускать случая. «Тебе же, говорю, добру молодцу, на роду написано счастье – жениться на молодой вдове. Не сумел ты, добрый молодец, изловить белую лебедушку, так сумей ты, добрый молодец, достать серу утицу».
– Вы все шутите…
– Вот и он сердится, а свахе читал целый час проповедь о безнравственности ее профессии – думает и дело делает.
– Скоро ли всему этому конец?
– К чему торопиться?
– Да тяжело ведь…
– Так что же? Вот мне всегда тяжело, а не тороплюсь…
– Вы все о себе…
– Ну, давайте о других… Знаете ли что, Надежда Игнатьевна, у меня есть довольно веселая мысль – познакомить вас с нашей родней.
– Я давно знаю ее, – отвечала Надя с досадой.
– Нет, не знаете. Например, вон сидит наша Марья Васильевна – страстное, нервное, мечтательное существо с теплым духом и слабым телом. Посмотрите, какое у нее сквозное лицо: синие жилки ясно выступают на лбу, ноздри бледно-розовые, губки всегда открыты. Это единственная сантиментальная девушка в нашей родне. Она любит все грандиозно-поразительное, например, удар пушки, колокольный звон, барабанный бой. Она просила меня нарисовать ей картинку в альбом; я изобразил ей всадника, упавшего с лошади; узда оборвала ей губы – мясо самое красное, с кровью; у всадника рука сломана. Она очень благодарила меня за то, что я угадал ее вкус. Вот подите-ко расскажите этой дохленькой барышне про ее жениха. Вы его знаете?
– Да.
– Нет, не знаете этого благопристойного юношу, у которого так гладко выбриты щеки и снята всевозможная пылинка с платья. Кажется, ничего нет замечательного в этой личности – тысячи таких: но всмотритесь попристальней, вы увидите много особенностей, ему только принадлежащих. Попихалов человек веселый, покладный, услужливый – так ли я говорю? Он душа дамского общества и мастер каламбурец запустить, личности ничьей не коснется, остроумия нет в его речах, а так, легкий оттенок чего-то легчайшего, получающего свою миловидность от мягкости прононса, поворота головы, уменья придать телу то или другое положение, от особенной манеры держать двумя пальцами папиросу, от искусства вовремя крякнуть, поддакнуть, подпереть рукой щеку. Он глуп, потому что никогда не сказал умного слова; но он умен, потому что никогда не сказал глупого слова. В этом и состоит вся прелесть его юмора. Ведь прекрасный человек?
– Это все я знаю, и как все это скучно…
– Потому что самого веселого не знаете… Попихалов ест сытно, одет хорошо, живет в уютной квартирке, а между тем жалованья получает всего семнадцать рублей в месяц. Объясните же это существование. Этот мягонький господин просто-напросто мелкий воришка…
– Неужели? – спросила Надя.
– Он всюду умеет втереться, а у нас даже в женихи попал. Редкий день Попихалов не бывает на похоронах, свадьбе, именинах или крестинах, потому что любит жизнь хорошую и потому что в гостях очень удобно совершать разные экономические операции; например, он курит одну вашу сигару, а отвернулись – другую он прячет в карман; берет по шести кусков сахару, конфет вдвое более других, а не то стащит и гривну со стола. Со службы государственной, из департамента, он носит домой сургуч, бумагу, перья, веревочки, потому что в его чине больше нечем взять с казны; дома у него копятся кости, гвозди, битое стекло и тряпки, которые он пускает в продажу. У него тысячи мелких оборотов. Например, он записался в библиотеку, выписывает иллюстрированные издания, картинки вырезает и продает их, а иногда цапнет и всю книгу. И вы думаете, что он считает себя негодяем, что ему стыдно, совесть его мучит? Он с особенным, непонятным для нас чувством относится к чужой мелкой собственности… Это не воровство, а пользование чужим без спросу. Он льстит, подличает, кланяется и крадет неутомимо, с сознанием своих достоинств, цели и сил. Так уже устроилась его совесть. Он никогда не действует против своего убеждения, а убеждения святы.
– Какой он негодяй! – сказала Надя.
– Зачем сердиться? Он не подлец, а дурак, житейская бездарность. Для честной жизни нужны высокоразвитые умственные способности, – иначе как человек примет противоречие между своей бедностью и богатством других? Дураку не докажешь, что деньги надо приобретать трудом. «Нет, – говорит он, – это не расчет!» Для глупца труд представляется нелепостью, когда другие без труда богаты: нужно иметь довольно сильное логическое развитие, чтобы выйти невредиму из путаницы житейских фактов. Много надо иметь ловкости, чтобы достать честно копейку. Не корми меня живопись, я, право, кажется, умер бы в нищете. Для чести нужен ум. За что я уважаю Егора Иваныча? Мне нравится в нем эта логическая крепость, изворотливость, гибкость ума, знание множества средств, уменье найти практические и в то же время честные приемы… А Попихалов – дурак!
– Что же вы не предупредили о Попихалове?
– Кого?
– Родных.
– Зачем?
– Странный вопрос!
– Пусть их блаженствуют. Дохленькой девице такого и нужно. Попихалов в ее вкусе: она, кроме барабанного бою, любит веселости легкие и рассказы о бешеных волках, пожарах, вертящихся столах и т. п., к чему склонен и Попихалов. Лет через десять он разбогатеет, и они будут проживать в счастии.
– Но ведь она ваша родственница?
– Так что же? я-то чем виноват? И все они родственники, и всех их хочется разрисовать: кого зеленой краской, кого желтой, а кого просто грязью… Надежда Игнатьевна, меня кладбищенство сегодня мучит. Дайте мне поговорить, потешиться.
– К чему?
– Так, без всякой причины.
– Не понимаю я вас.
– И не надо понимать. Я просто люблю говорить – вот и все… Посмотрите на наших дам: как они высоконравственны, как они возненавидят вас за любовь без позволения отца и станут презирать за отказ генералу! Они уверены, что их целомудрие никогда не нарушается, – и справедливо: оно расходуется по мелочам. Дело в том, что наши дамы любят обнажаться: выставить, например, локоток – на, вот, смотри, какое у меня белое, нежное, хорошо рощенное тело; отстегнут, как будто само отстегнулось, крючочек на груди; сядут, – кринолин в сторону, а ножка в белоснежном чулке режет глаза, и этрусские красоты приводят смертного в трепет. Это дамы занимаются экспериментами; они репетируются к свадьбе. И как они, обнажаясь, умеют прилично держать себя! Все у них выходит ненарочно и нечаянно, все само отстегивается, а сами, разговаривая и невинно улыбаясь, бросают меткие взгляды, запоминают позы, замечают, какой оборот или полуоборот производит искомое впечатление. Вон Таня подбежала к окну, наклонилась, нюхает цветок, а сама отпахнула шелковый рукав и откинула грациозно ножку… Как мило выходит! Вот нам, мужчинам, и приходится служить снарядами для опытов этих красивых девиц.
Череванин едва не сказал: «А ведь много есть из нашего брата артистов по части взглядывания во все открытые места на дамском бюсте», – но, заметив, что Надя стесняется слушать его бесцеремонную речь, не решился сказать такую вполне определенную фразу. Ее ухо не приучено было к резкостям. Молотов, относясь отрицательно ко многим явлениям жизни, редко употреблял в разговоре с нею цинические краски; но зато рельефно очерченные образы художника впечатлевали в ее душу отвращение к окружающим лицам, нагоняли скуку, торопили скорей вырваться из заколдованного круга, за пределами которого стояла неизведанная, полная какого-то глубокого и широкого смысла жизнь с Егором Иванычем… Так ей казалось; она верила в Молотова…
– И вот наступит вожделенное время, – продолжал Череванин, – добрые родственники общими усилиями, при пособии экспериментов, найдут жениха; он носит подарки, его травят, но не дадут поцелуя до свадьбы. Наконец запоют «Исайе, ликуй», настанет и пройдет медовый месяц, и наши дамы становятся специалистками в семейной жизни, устраивают хозяйство, прибирают мужей к рукам – и можете видеть второй экземпляр маменькина счастья. Стремления ограничиваются куском хлеба, квартирой, бельем, посудой и тому подобными принадлежностями. «Сыт, обут, одет – чего же еще?» Какая-то незримая сила провела этот принцип через жизнь честных людей крепче всех других принципов, легших в основание их жизни. «Сыт, обут, одет»? – как это просто и успокоительно! Посмотрите, что здесь совершается? Ведь все это заведено однажды навсегда, усвоило известные формы, да так и замерло в них. Какие неувлекающиеся, бесстрастные, сознающие свое достоинство лица! Какая крайняя благопристойность, гладко выбритые рожи, казенные улыбки, легкие походки и отсутствие всякой живой мысли! Долго ли понять эту бедненькую внутренним смыслом жизни? Она вся как на ладони. У этих людей ничего нет своего, нет нравственной собственности. Все это ходячее повторение и подражание. Вон идет господин, – что у него своего? Походка отцовская: он животом вперед, и ты туда же; улыбнулся ты – точь-в-точь сестра старшая; говоря, тычешь пальцем в воздух – твоя бабушка так тыкала; речь пересыпана поговорками – это взято у товарищей, учителей, родных. Сказал ли ты хоть одно свое слово, сделал ли что по-своему, хоть дрянь какую-нибудь? Что бы ни делали эти люди: смотрят ли они на закат солнца, едят ли горячие щи, богу ли молятся или хоронят отца, – и мысль, и слово, и смех, и слезы – все у них получено по наследству; и добродетели у них не свои, и пороки не свои, и ум чужой. Что же ты такое, эй ты, честный человек? Где твоя личность, индивидуальность, где твой талант, прибавил ли ты хотя грош к нему? Недолго надо пожить с ними, чтобы понять, что эти люди будут думать, говорить, делать в том или другом случае. Хотите, я расскажу все, что здесь случится сегодня, о чем будут говорить, чему смеяться? Эта жизнь для меня давно прочитанная книга – скучная книга!
– Скучно же вам бывает в гостях!..
– Нет, ничего. Посмотрите, Надежда Игнатьевна, на Анну Михайловну. Видите, какая она молодая, красивая дама, с чудесной каштановой косой и голубыми глазами. Она целый час сидит, не переменяя положения: кушает яблоко, легко-легко улыбается, поднимает ресницы и, обмахиваясь платком, изредка обнаруживает прекрасные белые руки. Ведь это воплощенное изящество? Вот я вам и хочу показать, что я знаю, чем она занята и что чувствует. Она сидит в своем прекрасном платье, лучших браслетах, серьгах и кружевах и блаженствует. У нее теперь особого рода ощущения – праздничные, парадные, которых не всякий и поймет. Она чувствует на себе новое платье, золотые браслеты, ловко надетую ботинку; если прибавить к этому, что она в обществе, то есть на стенах горят канделябры, вокруг торжественные лица, в руках десерт, то вы поймете ее эстетическое довольство – это ощущение новой пары и парадности. Такое ощущение продолжится весь вечер. Когда дома платье снимется, тогда только начнется обыденная жизнь, проза – а теперь поэзия…
Вечер шел своим чередом. Под руководством художника в глазах Нади все приняло иной вид. Она тосковала. «И нечего делать, – думала она, – ждать надо, как день за днем тянется это скучное существование. Утешают, что борьбы не будет. Лучше борьба, нежели эта мертвая, давящая неподвижность». Череванин окончательно испортил ей именинный день. Многое, чего бы она не заметила прежде, теперь само бросалось ей в глаза. Она отошла от Череванина прочь без всякой цели, дожидаясь, скоро ли кончится вечер, стала ходить из комнаты в комнату, от одной группы гостей к другой. Она остановилась подле почтенных дам, среди которых старичок повествовал о своем ревматизме, который уже десять лет назад излечен. После него другой старичок сказал: «Вот у меня тоже мозоли» и развил целую историю о мозолях. Анна Андреевна сообщила о зубных болях, поносах, корях и кашлях своих детей. Видали ль вы умилительную картину, когда юноша сидит среди старух, припоминающих за всю свою многострадальную жизнь, как их стреляло, кололо, тошнило, тянуло, ломало и коробило, и когда юноша того только и смотрит, как бы вырваться из кружка старух? В таком положении был молодой Касимов. Надя и без комментариев Череванина поняла, что все это очень скучно. Только подобные явления и останавливали ее внимание, а других точно и не было. Вечер близился к концу. Наде хотелось уединиться; она пошла в детскую… И дети, которые незадолго играли шумно и весело, теперь утомились, вяло ходили друг к другу в гости, устраивали школу, венчались и т. п. Надю везде преследовала скука.
– Ты будь маменька, а я – папенька, – говорил один мальчик.
– Нет, я буду нищая…
– Лучше – маменька…
– Нет, я буду нищая…
– Братцы, не принимать девочек! – сказали мальчики…
– И не нужно… Пожалуйста… и без вас весело…
– А не будет весело!
– А будет!
– Не будет!
– А будет!
– Никогда ты не переговоришь ее, – сказал Володя, – уж девочка ни за что не отстанет, а то еще заплачет…
– Ох, уж и мальчиком тоже хорошо быть… Я бы ни за что…
– А девочки-то?.. в передничках… плачут всегда…
– Мальчики не плачут?
– Уж вот никогда!.. «Ах, маменька, букашка!» Ох вы, народ!
Надя примирила детей и опять пошла в зал, к гостям. Она взяла под руку дохленькую барышню и стала ходить с нею по комнате… Целые полчаса она слушала ее рассказы о женихе, Попихалове. Наконец она ушла в свою комнатку и в изнеможении упала на стул. Надя была измучена, утомлена своими именинами. «Скоро ли кончится вечер? – думала, – скоро ли ночь? Хоть заснуть бы!» Потом ей уж и думать ничего не хотелось; пусто было на душе. Долго она еще сидела в тяжелом полузабытьи…
Надя не слышала, как загремели стулья, преферанс кончился и настал последний час праздника…
В зале шел оживленный разговор между игроками, столпившимися около стола с закусками и винами.
– Не нужно допускать обмолвок, – говорил доктор. – Вы, Макар Макарыч, говорите про себя в задумчивости: «нет» и объявляете простой преферанс, и вот слева – пас и справа – пас. Вы запугали игроков, а потом смеетесь? Серьезная игра должна совершаться молча, позволяется говорить только технические слова игры. Даже такие фразы: «А вот я вашего туза побоку», – зачем они? Они развлекают игроков и мешают, так сказать, систематической игре… Я двадцать три года играю; я помню тысячи фактов и приобрел некоторую опытность в деле; это составляет мою систему – понимаете? После игры я вспоминаю все свои выходы, взятки, риски, все комбинации преферанса и потом соображаю: как, что, почему? Пища для ума; я занят день, неделю, дохожу до новых соображений. А разные обмолвки мешают делу.
– Господа, положить за правило – молчать во время игры, – сказали партнеры.
– Назначить ренонс!
– Двойной!
Доктор, подозрительно осмотревшись во все стороны, показал знаком, чтобы игроки подвинулись к нему. Игроки стеснились около доктора, и он сказал шепотом:
– Вот что, господа, баб не принимать…
– Ну их к черту! – ответил Макар Макарыч.
– Только киснут – никакого риску!
– Пусть составляют бабий преферанс!
– Преферанс и дело не женское, – это не то, что чулки вязать, – заключил доктор.
– Вот что, – сказал он, возвышая голос, – по-моему, не выигрыш в две копейки лишь интересует игрока. Плата есть премия за искусство, а с другой стороны, гарантия серьезности дела: чем выше цена, тем внимание напряженнее.
«Вот оно! – думал себе Череванин, закусывая среди игроков. – Теперь наступит гробовое молчание за зеленым столом, будет совершаться мистерия, будут выработываться бубновые принципы и червонная нравственность. Ведь это развивается жизнь по своим законам, растет и видоизменяется, – это шаг вперед, как выражается Егор Иваныч…»
За ужином случилось событие, которое показало, что Череванин ошибался, когда говорил: «Я могу рассказать все, что будет сегодня».
Надя сидела среди молодых девиц и рада была, что кончается день. «Еще несколько таких дней, – думала она, – и конец моей неизвестности». Отец часто останавливал свой взор на лице Нади, и в глазах его отражались попеременно то ненависть к дочери, то сомнение в чем-то. Он хотел заставить Надю единственно силою своей воли – поднять глаза; но она не чувствовала влияния его взглядов. Анна Андреевна с изумлением видела, как муж налил себе уже пятую рюмку вина. Многие гости заметили, что Игнат Васильич как-то особенно недоброжелательно смотрит на дочь-именинницу, и не понимали, что это значит. Подали шампанское.
Дорогов, с заметной для всех бледностью в лице, встал со своего места, поднял бокал, сухо и строго проговорил тост:
– За здоровье нашей дорогой именинницы и нареченной невесты…
На минуту все смолкло. Потом с страшным криком принят тост.
Надя окаменела. Она не ждала такого удара.
– Кто жених? – раздался в массе говора чей-то громкий вопрос.
Опять все стихло.
– Его превосходительство Алексей Иваныч Подтяжин.
Настала мертвая тишина. Эффект был чересчур силен. Трепет пробежал по всему собранию. У Нади же в глазах помутилось и в голове стучало. Около нее столпились гости с бокалами в руках. Бледная, как полотно, она смотрела на отца и готова была упасть. Все заметили ее волнение, смертельную бледность и отчаяние, которое выказалось во всех чертах лица. Мать, видя, что Наде дурно, подошла и сказала: «Что с тобой?» Череванин ей шепнул с другой стороны: «Решайтесь, говорите, что бог на душу положит… Объявите Молотова». Надя едва расслушала его, сжала свои руки, так что суставы хрустнули в пальцах, и опустила голову на грудь. Страшно ей. Больше ста глаз смотрят на Надю, и в иных уже светится зависть, злость, насмешка, – и все молчат. Хоть бы закричали «ура», заглушили радостным родственным ревом нестерпимую боль в груди. Молчат. Но вот точно из одного горла вырвался восторг, закричали «ура», бьют ножами в стол и тарелки, подняты бокалы, клубится вино, и все-таки на нее смотрит множество глаз. Теперь ей думается: «Чего они ревут? чему обрадовались?» – тогда как у ней болит все тело и так мало воздуху в груди. Она пошатнулась… еще минута, и – упала бы в обморок. Но Михаил Михайлыч шепнул в это время: «Говорите что-нибудь, а не то я отвечу за вас… Зачем вы их боитесь?» Надя с необыкновенной силой воли собралась с духом и что-то заговорила… Голос ее пропал среди крику. Но гости, заметив, что она хочет сказать что-то, стали останавливать друг друга, и через минуту снова воцарилось молчание. Отец был едва ли не бледнее дочери…
– Папенька, я не иду за Подтяжина, – начала Надя.
– За Молотова, – подсказал Череванин.
– Я пойду за Молотова.
Голос прервался; она опустилась на руки Череванина и матери. С ней был легкий обморок. Изумление было всеобщее; лица вытянулись, бокалы замерли в руках. Через довольно заметное время поднялся шум и жужжанье, которое слышала Надя точно сквозь сон. Она опомнилась несколько, и ее увели из зала. Дорогов тоже вышел вон, качаясь не от хмеля, а от душевного потрясения. Он уверен был, что дочь не осмелится заявить свое слово, когда он объявит ее невестой при всех публично, что она не решится на скандал, – но она решилась. Дорогову нанесен был страшный удар, полный, неотразимый. Он с позором ушел в свою комнату и, бросившись в постель, вцепился в подушку старыми зубами… Рыдать ему хотелось, но горло как веревкой перехвачено. Мучительный час пережил он и потому только не проклял дочь свою, что не пришли в голову проклятия… Он был поражен…
Гости разошлись печально, не простясь с хозяевами, рассуждая о событии, которое в родне в сто лет случилось однажды. Надя спала без сновидений, убитая и задавленная. Череванин, выходя из дому, клялся, что он нагадит всей родне. Одно лишь было утешительно. Мысли матери просветлели в эту ночь. Она с изумлением спрашивала сама себя: за что ее дочь страдает? Ей жалко было Нади.
Праздник кончился.
Чиновная коммуна, связанная родной кровью, была глубоко потрясена, когда услышала, что в их родню вступало такое влиятельное лицо, как генерал Подтяжин. Казалось, сильная, огромная, благодеющая рука поднималась над коммуной и готова была бросить в среду ее чины, кресты и оклады. Эта в своем роде оригинальная коммуна, цельная, сплоченная в одну массу, перерождавшаяся в продолжение ста лет из чистого, кровного плебейства в полумещанское чиновничество, с трепетом и замиранием сердца думала, что силы ее, вышедшие когда-то из народа в лице знаменитой прабабки, теперь акклиматизируются в департаментах окончательно, и тогда кто посмеет сказать, что родоначальники ее – мужики и мещане? В увлечении родные мечтали, что со временем можно будет сказать о департаменте жениха: «Департамент наш ; он весь наш родня; и молодое поколение, которое лежит еще в пеленках, здесь же найдет впоследствии приют и занятия». Все это быстро пронеслось в головах мирных семьян-родственников, когда Игнат Васильич объявил Надю нареченною невестою генерала; но вот Надя отвечала: «Я не иду за него», и родня была поражена, оглушена. Лишь на другой день она одумалась, и в мирных семьях чиновников раздалось призывное слово: «Работать, работать!.. за дело!.. Спасайте коммуну!» Наде предстояла борьба уже не с одними членами своей семьи, но со всеми, кого она только знала… Все на нее!