
Полная версия
Молотов
– За будущее поколение?
– За все поколения, потому что все они равны. Будто молодое лучше старого или старое лучше молодого? Которое-нибудь из них счастливее, нравственнее, разумнее?.. Все равны!..
– Слушал, слушал я тебя, – сказал наконец Молотов, – и ничего не понял из твоих речей. Я не приготовился к такому потоку софизмов, к такому траурному взгляду и полному отрицанию света и жизни. Как назвать, извини меня, твою дикую систему?
– Если можно, и название есть. Ты видишь, как я говорю гладко; из этого следует, что все у меня обдумано, приведено в систему и может быть выражено очень красноречиво…
– В чем же дело?
– Кого рефлексия, а нас кладбищенство заело.
– Именно, кладбищенство!
– Оно и есть!.. Да, братец ты мой, как ни закрывай глаза и ни затыкай уши, а печальные явления печальной жизни ежедневно и повсюду совершаются и неотступно требуют нашего внимания. Заснула ли жизнь, как болото, захрясла ли в бедности, истомилась ли в болезни, заглохла ли в невежестве, пороке или такой аномалии, как у меня, – много ли нас тревожит жизнь? Равнодушны мы к ближнему; редко можем понять его несчастье. Когда несчастие выдается рельефно, с криком и болью, когда мы видим раны, сильно развороченные болезнью, – тогда только мы спрашиваем себя: «В самом деле, не страдает ли этот человек чем таким?» Узнавши, мы смеемся его глупости. Если ближний страдает от бедности душевной, нам нет дела до него. Кто, дескать, велит ему страдать? Пусть себе!
– Но что такое кладбищенство?
– Вот тебе для образчика. Например, я часто думаю о смерти, до подробностей вникаю в это прекрасное явление природы, потому что я нисколько не брезглив. Вот придет чадолюбивая холера или прохватит столичная лихорадка, а может быть, бревно сорвется с крыши и прихлопнет на месте, и отлучится, как говорят, душа от внешней оболочки. Вообрази теперь хоть ту картину, которую я чаще всего видел в детстве… Положат тебя на стол; под стол поставят ждановскую жидкость; станут курить ладаном, запоют за душу хватающие гимны – «Житейское море» или «О, что это за чудо? как мы предались тлению? как мы с смертью сопряглись?». Соберутся други и знаемые; станут целовать тебя, кто посмелее – в губы, потрусливее – в венок… Дальше?.. что дальше?.. Захлопнут гроб крышкой, и завинтит ее вечным винтом вечного цеха мастер, гробовщик Иван Софронов, и опустят тело в подземные жилища… Могила… Что такое там?.. Я уже вижу, как идут, лезут и ползут черви, крысы, кроты… Веселенький пейзажик!.. Через десять лет провалится крышка от гроба… я все это знаю… а через тридцать останется только череп да две кости от таза…
– У тебя мания, – сказал Молотов.
– Органический порок, наследственный…
– Какая-то нравственная торичеллиевая пустота, сожженная совесть и прогрессивное кладбищенство!
– Самородок!
– Движение вперед спиною, веселенькие пейзажики…
– Важно!.. Экая сила поднялась!.. – Глухой мрак и дубы еловые!
– Гадко! – сказал с отвращением Череванин.
– Не верю я, чтобы нельзя было отрешиться от такого могильного направления… Иначе зачем тебе и существовать на свете?.. Ведь отжил, сам говоришь? так ступай на Неву и отыщи прорубь пошире! Чего ты ждешь от завтрашнего дня? Зачем же тебе и жить завтра? Убирайся!..
Череванина озадачил такой оборот речи.
– Зачем до сих пор ты не вырвал из души всю могильную гадость?
– Не мог…
– Лжешь!
Череванин даже привстал с этого слова.
– Человек все может сделать, – продолжал Молотов, – ты не заботился о себе, запустил свою болезнь, развратил себя.
– Я родился таким…
– Переродиться надо.
– Поздно!
– Лжешь! – повторил Молотов.
Череванин вспыхнул; но это было на минуту. Он глубоко задумался.
– Странное явление – такие господа, как ты, – говорил Молотов. – Скучают о том, что жизнь коротка. Чем короче она, тем более побуждений жить! Если ты уверен, что твоя жизнь не повторится, то и должен беречь ее; не много дней дано природою…
– И ляжет в основе существования полный эгоизм…
– Эгоизм рождает любовь. Когда удовлетворены твои потребности, является страстное желание сделать всех счастливыми. Ты не любишь других, потому что не любишь себя. Но бывало же и тебе жалко людей, помогал ты им, заботился о них, сострадал им?
– Самого себя жалко было – больше ничего. Несчастия людские раздражали, не давали покою, это сердило, – вот и все.
– В том-то и любовь, что чужое горе до такой степени станет твоим горем, что сделается жалко самого себя.
– Перестану, – сказал неожиданно Череванин.
Молотов посмотрел на него с удивлением…
– Попробую, что будет…
– С богом, Михаил Михайлыч!.
– Скучно будет, лягу на диван, задеру на стену ноги и буду ждать час, другой, третий; выжду же, что переменится расположение духа; а не то выйду на улицу и буду ходить до изнеможения… Скучно тебе? – спросил себя художник и сам же ответил, – скучно. Ну, и пусть скучно! – прибавил он…
– Вот это не спиной вперед, – сказал Молотов…
– Право?
– Вот и возможно стало перемениться?
– В настоящую минуту возможно; а давеча не было перемены, – значит, тогда, в ту-то минуту, и возможности не было. Что возможно, то сейчас и на деле есть…
– Ну, так и дубы еловые в сторону?
– В сторону…
– И великопостные конфекты?..
– И конфекты туда же!
– И торичеллиевую пустоту?
– Ну, не совсем, – сказал в раздумье художник…
– Кладбищенство осталось, значит, можно соблазнить.
– Соблазнить?.. да вот тебе еще пустое слово!.. Соблазнить никто и никого не может… Соблазнить?.. что это такое? Я в этом слове ничего не слышу, – оно совсем пустое!.. Меня никто и никогда не соблазнял; я всегда удовлетворял только своим потребностям… Теперь поворот на новую жизнь – вот и все!
– Что же ты думаешь предпринять теперь?
– Начну работать как вол. Не будет художественного жара, стану копии писать да за рубль продавать. Заведу чистоту в квартире, насильно заведу; выгоню квасных либералов; поселюсь среди женщин – пусть смягчат мои нравы: это их дело, и вот тогда посмотрю, что со мной будет.
Череванин долго мечтал о новой жизни. Он встрепенулся и повеселел…
– Скучно тебе? – говорил он, выходя из ресторана. – Скучно! А мне какое дело? пусть скучно!
Молотов смеялся.
У Дороговых вечером опять было маленькое собрание. По обыкновению пришел Молотов; Череванин занимался портретами; здесь же был молодой Касимов, который на днях получил место. Касимов радовался по-детски, что и он наконец стал чиновником. Молодые люди, среди их и Надя, собрались около ярко освещенного портрета, над которым трудился Череванин; дети с любопытством смотрели на его работу. Касимов болтал без умолку, строил разные планы о службе и наконец уже стал впадать в роль совершенного деятеля, воображая, что он, даст бог, поразит всевозможную административную неправду. Череванин не мог не отравить его молодой радости.
– А карьера художника вам не нравится более? – спросил он.
Касимову неловко стало.
– Нет, мое назначение другое; должен быть чиновником.
– Отчего же вы в чиновники пошли, а не в монахи, не в художники? А во время войны вы мечтали об офицерской карьере…
Касимов покраснел…
– Отчего же вы думаете, что чиновничество – ваше призвание?
– Ах, боже мой, отчего и другие думают это. Вот спросите Егора Иваныча, отчего он чиновник, а не кто-нибудь другой?..
– Отчего, Егор Иваныч?
Молотов засмеялся.
– По призванию? – спросил Череванин…
– Нет, по приглашению друга…
– Разве можно без призвания служить? – возразил Касимов запальчиво.
– Егор Иваныч, расскажи господину Касимову в назидание, как ты ехал на службу, точно мокрая курица.
– К чему! – ответил Молотов.
– Расскажите, – присоединила и Надя свой голос…
Касимову тоже очень хотелось послушать Молотова, которого он очень высоко ставил в своем воображении и едва ли не считал необыкновенным существом. Он знал Молотова как человека независимого, гордого, который ни пред кем не гнул спины, как человека свободномыслящего и притом степенного, положительного и практического. «Вот у кого поучиться!» – думал он и боялся, что Егор Иваныч не захочет высказаться…
– Извольте, расскажу, – отвечал Молотов к общему удовольствию.
– Моей карьерой распорядился фатум, – начал он, – а не разумный выбор. Не то чтобы я сам захотел служить, а это со мною просто случилось… Дело в том, что я занимался у одного помещика, нисколько не думая о будущем; помещик оскорбил меня, приходилось оставить место, – и вот тогда взяло меня страшное раздумье о моем призвании. Тогда первый раз возник в моем уме вопрос, который я долго потом решал: «Не старую, отцами переданную жизнь продолжать, а создать свою, – выдумать, что ли, ее, вычитать, у людей умных спросить?» Вот так, как и вы теперь желаете порасспросить о том же умных и практических людей. Вопрос родился неожиданно, поставлен был неотразимо, но отвечать на него все-таки было нечего, потому что за душой ничего не было. В это время приятель мой написал мне письмо, в котором ясно, как день божий, доказывал мне, что я рожден чиновником. Я не поверил ему, но у меня денег не было, средств к жизни никаких, а есть хотелось; кроме того, неловко же так жить на свете, и на вопрос: «Что ты?» надо отвечать хоть это: «Я чиновник!» Вот я, долго не думая, махнул рукой и поехал в губернию к приятелю, который обещал достать мне место. Если бы он предложил мне место учителя, корреспондента, управляющего, я бы согласился с таким же расположением, как и на должность чиновника. Вся сила в том, что мне некуда было приютиться. Я завидовал тем юношам, которые, кончив курс, имеют возможность года три-четыре не поступать ни на какую службу, которые обеспечены своими отцами и дедами. Они могут осмотреться, поучиться, пожить. Будь у меня небольшое состояние, я ни за что не пошел бы на службу, какие там ни пиши мой приятель письма. Я ехал к другу мокрой курицей, подавленный обстоятельствами, чувствуя, что я не чиновник, – а кто? не знал я тогда… Тяжело мне было думать: «Зачем меня несет туда? ни больше ни меньше как на казенную пищу, на государственные харчи!..» Мне совестно было такого положения, и вот я стал успокоивать себя фразами друга: «От тебя не требуют любви к службе; нам нужны твой ум, честность, труд». – «Что ж, – подумал я, – и буду работать». И с этого слова вдруг на меня напала какая-то фальшивая торжественность, напряженная, деланая злоба ко всему подлому. Я поехал таким карателем, что страшно стало за человека… Перестал я жалеть себя, готов был взяться за дело честно, вынести какую угодно борьбу, всю жизнь свою положить на истребление подлости людской, на гибель нарушителям закона. «Сделаю же что-нибудь!» – уверял я себя. Мне даже весело стало… Припомнилась мне судьба некоторых молодых людей, задавленных сильными мира за прогрессивные идеи. «Так что же? – отвечал я на свои мысли. – Пусть выгонят из службы… мне не жалко себя… я постою за правду… на пядень не отступлю от нее». Как теперь помню, я тогда раздумался, способен ли я решиться на какую-нибудь чиновную подлость; долго я прислушивался к своей душе и наконец с юношеским восторгом сказал себе: «Нет, не способен!» Я чуть не закричал во все горло: «Итак, борьба!» и стал торопить ямщика – верно, поскорей хотелось вступить в борьбу… примерно завтра же поутру… Я был почти уверен, что мне придется страдать за правду, что не диво, если меня и выгонят из службы за высокие мои добродетели. Немного погодя я уже мечтал о такой участи с наслаждением и гордостью; мне было весело, и, увлекаясь, я торопил ямщика… Но скажите, ради бога, отчего это я опять поехал мокрой курицей? Юноша понял, что он занимался деланием фраз пустых… Мне стыдно стало за то, что я мечтал, как выгонят меня из службы… Во всем этом слышалось одно: «Не хочется быть чиновником – ох, как не хочется», а обстоятельства насильно делают чиновником. Вот и думалось, что судьба же и спасет меня, что авось-либо, даст бог, вытурят со службы. Так школьник мечтает о том, что его исключат из училища и он опять будет жить дома, среди сестер, братьев, товарищей, подле матери и отца. Вот когда сжалось мое сердце… «Кто же такой Молотов?» – спрашивал я себя со злостью. У меня не только не было ни роду ни племени, ни кола ни двора, – у меня не было и сословия, я не принадлежал ни к какому кружку; я был космополит, человек, не имеющий почвы под ногами. Как мне хотелось тогда видеть своего друга, единственного человека, который был близок ко мне; как хотелось обнять его и высказать все, что было на душе! Мне казалось, что на меня напала тоска от одиночества на большой дороге, вдали от людей… «Вперед!.. жизнь широка!.. не сегодня она началась, не завтра кончится! Перейдет время, все уляжется и определится». Я представлял себе, как встречусь со своим приятелем, что буду говорить, о чем спорить, как проводить вместе время. В моем воображении уже рисовался губернский город. Доселе я был студентом, потом жадно всматривался в сельскую жизнь и природу, а теперь приходилось увидеть провинциальную городскую жизнь, для меня еще не знакомую. Служба в моих мыслях отходила на второй план, интересы ее стушевывались, а возбуждалась простая любознательность. Будущее было смутно и неразгадано; но хотелось повидать людей, – а в этом отношении что лучше следственных дел в жизни губернского города, где все хорошо знают друг друга? И значит, в губернию, где прежде к помещику, я ехал без ясного сознания цели жизни, в качестве зрителя с единственным намерением поучиться, лишь с той разницей, что у меня уже не было детски ясного взгляда на мир божий. Я понял, что мне нужно было: «О боже мой, если бы можно года четыре пожить без службы частной и общественной, осмотреться, одуматься и отведать вольного, нестесненного существования!» Но желания мои были неосуществимы, и я через несколько дней надел мундир чиновника… Оно и выходит, что я поехал на службу не по призванию, а по приглашению друга…
Все ожидали продолжения рассказа Молотова; но он не хотел больше говорить. Касимов не сделал ни одного замечания насчет Молотова. Он сознавал, что идет на службу по приказанию отца, его просто определяют в департамент, и что у него нет и тех побуждений идти в чиновники, какие были когда-то у Молотова. Он чувствовал, что не может взять на себя роль Егора Иваныча, и совсем растерялся. Но на него уже никто не обращал внимания: всех занял Молотов.
– Что же потом было с вами? – спросила Надя Молотова.
– Не хочется вспоминать, Надежда Игнатьевна.
– Отчего же?
– Молод был, ничего не понимал и кончил очень нехорошо.
– Не взятки же брал? – заметил Череванин.
– Какие тут взятки?.. Я сам готов был дать взятку, чтобы только образумили меня…
– Что же случилось? – повторила Надя с заметным любопытством.
– Если не хочешь говорить, позволь, я расскажу… – вмешался Череванин.
– Нет, после когда-нибудь, – ответил решительно Молотов.
Надя на этот раз надеялась услышать от Молотова нечто вроде исповеди; но Егор Иваныч не был расположен к откровенности. Под влиянием воспоминаний о молодых годах он сгрустнул и задумался. Надя смотрела на него пытливым взглядом, желая отгадать, что у него на душе. В это время послышался звонок в прихожей. Надя вздрогнула от этого звука. Молотов проговорил: «Кто бы это?» и обратил внимание на Надежду Игнатьевну. Она была вся взволнована. «Что бы это значило?» – подумал он и стал с нетерпением ожидать гостя, на встречу которого побежали дети… В комнату вместе с Игнатом Васильичем вошел мужчина лет тридцати, высокий, стройный и красавец… Надя быстро окинула взором гостя, и сердце ее упало. «Третий раз он здесь! – подумала Надя. – Зачем?» Гость не нравился ей, а между тем она думала: «Не жених ли?»
Гость сделал общий поклон, но особенно почтительно, даже с благоговением, он поклонился Надежде Игнатьевне, точно она была жена его начальника. Этот господин был секретарем при статском генерале Подтяжине, директоре одного присутственного места, Иван Федорыч Чаплинский. Чаплинский и Игнат Васильич прошли в кабинет. Беседа молодых людей расстроилась. Надя ушла к матери; Касимов отправился домой. Остались Молотов и Череванин…
– Как твои дела? – спросил Молотов Череванина.
– Все еще скучно, хоть и переменил жизнь…
– Подожди, не сразу же.
– Подожду… А теперь пока худо… После того как мы виделись, прошла целая неделя самой пошлой и бессодержательной жизни.
– Что же ты делал?
– Читал, в театре был, смотрел парады, шлялся по улицам либо сидел целые часы и, выпуча глаза, смотрел на двор; ходил по комнате и считал свои шаги, – однажды насчитал до десяти тысяч. Третьего дня я отправился на набережную Невы, оттуда ко дворцу, от дворца к Дациару, потом в Пассаж; шел-шел и очутился у Невского монастыря, и обратно домой… Все скучно было. Встретилась баба с шарманкой, при которой был приткнут ребенок ее. Я дал бабе десять копеек… Мне не было ее жалко, нисколько!.. Ведь и ты бы не стал жалеть? Много идет народу, и никому нет дела, некогда!.. Мне таки было некогда.
– Чем же ты был занят?
– Мне скучно было, я, собственно, этим и был занят. Впрочем, что ж? Я ей дал гривенник – пусть выпьет! Для того же, чтобы помочь этой женщине, надо отнять у ней ребенка, изломать ее шарманку, дать ей тепло, деньги и хоть несколько здравых идей, а здравых-то идей у меня у самого нет… Ох вы, благодетели рода человеческого! Вот и я ходил по улице, добрые дела делал; но у меня, когда я делаю так называемое добро, после никогда не бывает того радостного чувствованьица, которое ощущает всякий, подавший нищему гривну. Иной гривну даст, а на рубли блаженствует; а справься, блаженствует ли человек, получивший гривну? Отсюда одно следует – что добродетель награждается еще и в этой жизни. За несколько грошей – сколько чистого, высокого духовного наслаждения! Вот и мы попытались блаженствовать; нет, не выходит: за свою же гривну скучно!
– Что же еще ты видел замечательного?
– Видел я еще старика немца. В одном сюртучишке, на морозе, выводил он какую-то дичь музыкальную. Собралась около него публика… Музыкант наш берет ноты на авось. «Плохо, немчура», – сказал кучер, слушавший его, и вслед за ним толпа разошлась. На другой день мне случилось опять быть на улице, – и что же? Вижу, старик мой стоит за углом, скрыпчонка под мышкой, сам весь трясется и протягивает руку. «Что, брат, не вывезло святое искусство?» – спросил я его. Черт дернул немца заплакать; я ему дал рубль серебром. «Выпей, дружище!» – сказал я ему. «Ой, гер [1], выпью», – ответил он. Так мы и расстались.
– Неужели ты только то замечал, что может нагнать скуку?
– Нет, и веселенькие пейзажики попадались.
– Опять пейзажики?
– Опять они. Так, я увидел мальчишку, замаранного, оборванного, но который с полным наслаждением копается в снегу. «Бравый парень!» – говорю ему. Он на меня взглянул и ответил: «Дяденька, а дяденька?» – «Что тебе?» – «Дай глосык». – «Зачем?» – «Гостинца куплю».
– И ты дал?
– Я ли не дам?.. Полные пять копеек отсчитал. Мой парень подрал к прянишнику. Я спрятался за угол и стал наблюдать. Он скоро вернулся назад, уписывая трехкопеечную ковригу; потом огляделся и начать рыть что-то около забора. «Что ты делаешь?» – спросил я, подкравшись к нему сзади. Мальчуган испугался. Оказалось, что он закапывал под забором оставшуюся от покупки пряника сдачу. «Это зачем?» – сказал я. «Мамка отымет». – «А ты не давай!» – «Выпогет». – «У тебя мамка злая?» – «Чегтовка!» Ну как такому развитому мальчику не дать было еще пять копеек?
– И ты дал?
– Дал… Еще раз я видел историю… Стоит будочник и нюхает табак. К нему подходит пьяный мужик и под самым носом его начинает мычать. Лицо стража принимает административное выражение. «Чего тебе?» – говорит. Мужик мычит себе. Лицо стража принимает выражение юридическое. «Пошел прочь!» – говорит. Но мужик во все горло закричал: «Знать ничего не хочу!» – «Чего ревешь?» – убеждает его страж и принимает выражение военное. «Ничего знать не хочу!» – кричит мужик. Тогда будочник взял его за шиворот и, ударив методически, с чувством, с толком, с расстановкой, три раза по шее, проговорил: «Одёр, не реви, а коли натрескался, ступай домой!» Мужик постоял, посмотрел на стража без смысла, промычал что-то и пошел себе далее.
– Неужели все это время ты шатался по улицам?
– Был и дома; но и тут не веселый. Все работать не будешь, а что же делать, когда не работается? Настает тогда самое глупое препровождение времени; лежишь, задравши ноги на стену, куришь сигары, плюешь на пол и ждешь, скоро ли опять шевельнется мысль в голове, скоро ли захочется работать.
– И только?
– Только и есть. Впрочем, на днях собрался с силами, всю квартиру перерыл, велел выместь полы, прикупил мебели, чистоту завел, добыл цветов и думаю: «Дай устрою идиллию!»… Как бы это сделать? Необходимы дамы, потому что, как тебе известно, их назначение – смягчать наши нравы. По соседству живут две сестрицы, шитьём занимаются; я их и пригласил, объяснив предварительно, что я их приглашаю единственно для идиллии, а не для чего иного. Пили чай, угощались конфетами и разными сиропами, играли в дурачки, даже танцевать хотели, да только я один и был кавалер… Девицы всё сомневались, что я просил их только для идиллии, но наконец убедились, и, когда прощались, старшая сказала: «Хорошо с кем-нибудь компанию водить… Давайте быть знакомыми… ходить будем один к другому…» – «Будем», – говорю. Видишь, как быстро смягчаются мои нравы? Они обещались устроить мою квартиру, сошьют мне новое белье, все брюки и сюртуки мои перечистили, а младшая сестра так напомадила мою голову, что чудо!
– А старые приятели?
– Уплыли.
– А что, если ты полюбишь которую-нибудь из сестер?
– Вряд ли.
– Они образованные девушки?
– Нельзя сказать, да это все равно.
– А поведение?
– Они добрые девушки.
Молотов рассмеялся. Но он неохотно слушал Череванина. Ему хотелось поговорить с Надей, расспросить, чем она взволнована; но, как нарочно, пришел дворник и отозвал его по делам управления домом. Игнат Васильич и Чаплинский вышли из кабинета; и они куда-то отправлялись. На лице Дорогова было написано торжество, он сиял с головы до ног. Чаплинский с глубоким благоговением шел около него. Во всем этом было что-то загадочное.
Надя опять сильно встревожилась, когда, при уходе гостя, встретилась с ним и когда гость отвесил ей глубочайший поклон. Странным покажется, что Надя, лишь появится в доме новое лицо, не может смотреть на него иначе, как на жениха. Но в ее кругу с посторонними людьми без нужды не знакомятся; притом молодые и старые люди сватаются без совести и церемонии: увидят хорошенькую девушку, не познакомятся даже с ней покороче, не расспросят лично ее, какова она, а прислушиваются на стороне о ее поведении и потом обращаются прямо к отцу: я, дескать, хороший человек, так давай твою дочку – жить с ней хочу. Вот и все. Но Надя, постоянно живущая в ожидании жениха и, значит, привычная к такому состоянию, скоро успокоилась. Увидя Череванина одного, она спросила:
– Где ж Егор Иваныч?
– Ушел. За ним дворник приходил.
Надя села подле Череванина.
– Скажите, что с Егором Иванычем случилось в губернии?
– Уже не думаете ли вы, что его гнали за современные идеи, за либерализм!..
– Что же? – спросила Надя с любопытством.
– Ничего. Он просто оказался неспособным человеком. Вместо того чтобы служить как все люди, все вникал в дело, размышлял, волновался и тосковал. Он добрый парень, простой мужик…
– Вы, Михаил Михайлыч, на весь свет сердиты…
– Ну да; а вот он так не сердился на свет, а бестолково любил его. Начать с того, что его постоянно смущало, зачем он поступил по рекомендации друга, а не по своим достоинствам. Приятель, разумеется, смеялся его странной щекотливости.
– Приятеля его звали Негодящев?
– Да.
– Какая странная фамилия, точно нарочно выдумана…
– А между тем он вел себя умнее, нежели Молотов. Он умел пользоваться случаем. Однажды Негодящев в публичном саду подал какой-то пожилой даме перчатку, которую она уронила. Оказалось, что это была тетка губернатора. Другой раз он нашел поминанье, принадлежащее правителю канцелярии, человеку набожному; он поминанье представил по принадлежности, лично правителю. Потом еще подошел случай: предводитель губернии был ни во что не верующий; ему кто-то сообщил, что и Негодящев ни во что не верует. Открылось место по следственной части… Вы извините меня, я плохо знаю все эти термины административные, может быть, и спутаю что… Негодящев подал просьбу. Многие рассчитывали на открывшуюся вакансию; но за обедом у губернатора предводитель сказал: «Негодящев – молодой рациональный человек»; правитель сказал, что он – «молодой набожный человек», а губернаторская тетка, что он – «молодой почтительный человек». По этим трем приговорам состоялась резолюция об его определении, составилась его карьера. Ну есть ли тут смысл? Очевидно, нет; а все-таки Негодящев стал чиновником особых поручений. Вот Негодящев стал хлопотать о Молотове. Он был знаком с одной помещицей, имевшей огромное влияние на всякие дела. Эта госпожа владела огромными имениями, которые, несмотря на ее богатство, все были заложены. Она была дама пожилая, степенная. Много своих воспитанниц повыдала замуж за чиновников. Это была заступница всех несчастных и гонимых: откупщик как-то совсем пропадал – выходила дорога в Сибирь, к гипербореям; но он просил нашу даму похлопотать – и спасся. Вот к этой-то госпоже Негодящев свез своего друга. После визита Молотов проговорил энергически: «О, черт бы побрал и службу совсем!», что Негодящеву показалось очень странным. Он объяснил своему приятелю, что унывать нечего, что дело не в форме, а в деле, не в средствах, а в принципе, что все служат с протекцией, значит, и ты служи, лишь только пользу приноси. «Мы, говорит, люди современные, с гонором, взятки не возьмем, подлости не сделаем, но не воспользоваться рекомендацией – это нелепость, это приторный, смешной пуризм. Потому и служба называется фортуной». После того он пересчитал служащих лиц, кого знал, с их окладами, чинами, заслугами и формулярами, и что же? оказалось, что немногие из них добились карьеры единственно своими силами. «Вот тебе факты, говорит, ты их любишь!» «Неужели, – спрашивал он Молотова, – ты придешь к начальнику губернии и скажешь: не хочу места! вы тогда дайте его, когда обнаружатся способности мои?» – «У тебя, – заключил приятель, – я вижу, нет об этом предмете даже элементарных понятий!..» Молотов давеча сказал, что он мечтал о том, как выгонят его из службы, что обстоятельства сделали его чиновником, а не призвание, что ему хотелось погулять, поучиться, пожить, а его запирали в канцелярию. Вот он и стал придираться ко всякой мелочи…