bannerbanner
Панургово стадо
Панургово стадополная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
31 из 55

Студент согласился.

– Ну, вот то же самое и фанатики! – живо подхватил поручик. – Они чувствуют боль и, отуманенные болью, не разбирая, ругают молоток, а ведь молотком-то является тут все же русский народ в руках правительства. А что касается студентов, то чего же вы могли и ждать от людей угнетенных, задавленных? Кто страдал так много и долго, тому свойственна и замкнутость, и недоверие. Вы им предлагали доброе слово – предложите теперь доброе дело, дайте не риторику, а хлеб насущный, и тогда посмотрите, будут ли вас чуждаться. Наконец, вы, молодое поколение, должны, со всем смирением, первые протянуть руку дела полякам, чтобы искупить долгий исторический грех ваших отцов. Фанатиков ведь немного, а за ними стоит целый народ, который с надеждой смотрит на вас и ждет от вас помощи.

Эта беседа сделала-таки свое впечатление на Хвалынцева, и впечатление становилось тем сильнее, чем более старался он найти возражений на доводы собеседника, а возражений меж тем не находилось. Студент, наконец, сознался в глубине души, что ему больше нечего сказать своему противнику.

«Стало быть, правы все-таки они, а не мы. Что же делать? Что делать теперь?» – снова поднялся в нем старый вопрос, который уже неоднократно и прежде тысячью сомнений тревожил и ум его и совесть, а теперь вдруг стал пред ним со всею настойчивостью и беспощадною неотразимостью.

Хвалынцев ясно почувствовал, что пора наконец на что-нибудь решиться.

XVI

Роковые вопросы

В нервно возбужденном состоянии вышел он на улицу вместе со Свиткой. Услужливый Свитка, под тем предлогом, что давно не видались и не болтали, вызвался пройтись с ним, по пути. Хвалынцеву более хотелось бы остаться одному, со своею мучающею, назойливою мыслью, но Свитка так неожиданно и с такой естественной простотой предложил свое товарищество, что Константин Семенович, взятый врасплох, не нашел даже достаточного предлога, чтобы отделаться от него. Ночь была ясная и звездная.

– Ну что, вам не надоел еще ваш арест? – шутя спросил Свитка дорогой.

– Пока еще нет. А все-таки, скоро ли он кончится?

– Теперь уже недолго… Дайте еще только чуточку поуспокоиться властям предержащим, и мы вас выпустим: гуляйте себе на все четыре стороны!

Хвалынцеву вдруг стало даже жалко как-то, что скоро кончится для него эта прелесть таинственной жизни, под одной кровлей с женщиной, которая все более и более овладевала его помыслами и чувством.

– А как вы находите графиню Маржецкую? – неожиданно спросил Свитка.

– Я ее уважаю, – ответил вполне серьезно и даже несколько сухо Хвалынцев, не желая делать эту женщину предметом праздной, легкой болтовни, чтó чувствовалось по тону вопроса. – А вот вы скажите мне лучше, кто этот конноартиллерист? – спросил он.

– О, это голова!.. Кабы таких побольше между офицерами!

– Фамилия его?

– Бейгуш. Он с забранного края, с Литвы. А как вы его находите?

– Он говорит дело, и хорошо говорит.

– Еще бы. Я думаю!.. А что, пане Хвалынцев, помните вы наши последние разговоры? – с простодушною шутливостью предложил вдруг Свитка новый вопрос.

– Разговоры были не такого свойства, чтобы можно скоро забыть.

– Ну, и говоря откровенно, как теперь ваше мнение?

– Вы хотите полной откровенности? Извольте! – согласился Хвалынцев. – Я сочувствую этому делу, сочувствую, как мне кажется, насколько могу, всей душой моей, но…

– Вот всегда у вас это «но» является, – смеясь перебил Свитка; – а вы без «но »; говорите прямо!

– Я прямо и говорю вам.

– Итак, в чем же «но »?

– «Но » в том, что меня мучит одно весьма серьезное сомнение. Я сомневаюсь в себе самом, в своих силах. Ведь чтоб отдаться делу, нужно взвесить и сообразить многое, и прежде всего, нужно знать его.

Свитка помолчал немного, обдумывая, чтó и как ответить.

– Вы знаете уже достаточно, – серьезно заговорил он. – Если вы убеждены, по собственному опыту, что то положение, в каком принуждены жить и вы, и мы, есть положение невыносимое; если вы чувствуете, что не созданы быть малодушным и подлым рабом – простите мой резкий язык! – и если вы, наконец, сознаете, что так или иначе надо изменить это положение – вы уже знаете достаточно, чтобы решиться! А когда вы окончательно решитесь, то окончательно и все узнаете. Ранее же этого знать все невозможно: дело слишком большое и серьезное. Скажу вам пока только то, что к этому делу принадлежат уже не сотни, но тысячи честных и надежных людей, по всем концам России, на всех, так сказать, ступенях общества.

– И вы уверены, что между этими тысячами не найдется хоть одного Иуды? – спросил Хвалынцев.

Свитка засмеялся.

– О, такая уверенность была бы слишком наивна! – возразил он. – Тридцать сребреников для мелкой душонки всегда будут достаточной приманкой. Но мы Иуд не боимся, они для нас нимало не опасны. Все дело в организации общества, а организация такова, что Иуда, во всяком случае, может выдать не более трех человек, никак не более! Ну, а убыль нескольких голов нисколько не повредит общему великому строю дела, потому что главные нити и пружины – ух, как далеко и высоко от нас, грешных!.. Каждый член имеет свой определенный круг обязанностей, и вне этого тесного круга ему ничего не известно. Ведь и тут есть своя тайная иерархия и своя постепенность, – сразу никому не открывается все, а с расширением деятельности и круг зрения расширяется. Наконец, против Иуд есть и противоядия хорошие: вспомните хотя бы контрполицию! Наши сидят везде и повсюду и следят за всем, так что мы имеем всегда полную возможность предупредить слишком дурные последствия. А Иуды несут заслуженное возмездие; ведь для них существует и специальное дерево – осина! Итак, все-таки в чем же ваше «но», я не понимаю? – спросил в заключение Свитка.

– Мое «но», говорю вам, – сомнение в самом себе, в своих силах. Чем могу я быть полезен? чтó могу сделать для дела? Социальное положение мое слишком еще маленькое, средства тоже не Бог весть какие; подготовки к делу ни малейшей! Вы назвали меня солистом, но вот именно солиста-то в себе я и не чувствую, а быть трутнем, как подумаю хорошенько, уж нет ровно никакой охоты.

– Благородная скромность и честное сомнение в себе всегда были и будут отличительными признаками людей недюжинных! – менторски серьезно и докторально заметил Свитка. – Одна только пустельга самоуверенна и ни в чем не сомневается. Что вы из солистов, то это почувствуете вы сами при первом прикосновении к серьезному делу, а засим, вспомните что сказано: «имейте веру с горчичное зерно, и вы будете двигать горами!» Не верьте в себя, но твердо веруйте в дело, в его правоту и святость, и вы тоже будете двигать, если не горами, то массами живых людей, которые для нас теперь поважнее гор!

Среди оживленного разговора Хвалынцев и не заметил, как они прошли более половины пути. На углу Мещанской и Невского проспекта Свитка остановился и подал на прощанье руку.

– Ну, так как же? В дело или нет? – решительно спросил он.

Студент пожал плечами.

– Э, Боже мой! Решайтесь! – ободрительно махнул рукой Свитка, – решайтесь так: aut Caesar, aut nihil [72].

– А если nihil? – сомнительно спросил Хвалынцев.

– Nihil?.. Nihil все-таки лучше, чем рабское прозябанье, чем эта апатия и нравственная мертвечина! Коли победим – честь нам и слава, а нет – история тоже не забудет нас, да и собственное сознание останется, что погибли по крайней мере не бесславно, а за честное дело, за братскую свободу. Ведь умели же гибнуть наши отцы в двадцать пятом и тридцать первом годах. Что же мы, черт возьми, хуже их, что ли? Или уж мы не дети своих отцов? Ведь за нас и сочувствие, и любовь, и помощь всей Европы, всего либерального мира! Ведь и гибнуть-то таким образом не каждому такая честь дается! Так что же вы, да или нет !

Хвалынцев почувствовал какую-то мучительно-трепетную и сладкую тоску.

– Бога ради… Бога ради! – взволнованно заговорил он, крепко стискивая руку Свитки, – дайте мне одни только сутки, одну только ночь еще раз подумать, взвесить и смерить самого себя, и я скажу вам! Я прошу для того, что не хочу ни себя, ни вас обманывать.

– Ну, bene! быть по сему! – порешил Свитка и простился.

Хвалынцев кликнул извозчика и поехал на Владимирскую.

«Да что же я, наконец?!! Что я за человек-то, в самом деле?» – досадно раздумывал он. – «Все ли равно мне, как ни жить и что ни терпеть, или нет? И из-за чего не могу я решиться ни туда, ни сюда? Ну чтó меня заставляет быть не с ними, что меня удерживает? Что же здесь-то в самом деле? Отсутствие всякого права, стеснение слова, закрытие университетов, свобода и стреляние в крестьян, как в Высоких Снежках, стреляние в поляков, в безоружные толпы детей и женщин – это все, что ли, так мило и достолюбезно? За это, что ли, стою я? Чего же мне жаль-то тут?!. А там, там хоть, может быть, и мечтают, и увлекаются, да ведь какие мечты, какие увлечения! Какие цели великие и какая подготовка! Итак, друг любезный, кто же ты, наконец, и за чтó стоишь ты?»

И с этим роковым, но все еще не разрешенным окончательно вопросом в душе Хвалынцев вернулся домой, в квартиру графини Маржецкой.

XVII

Aut Caesar, aut nihil

Тихо пройдя в свою комнату, он услышал звуки рояля. Человек на вопрос его ответил, что графиня одна и целый вечер никуда не выезжала из дома. Это она играла. Чтобы не прерывать ее игры, Константин Семенович осторожно вошел в залу, освещенную одной только матовой лампой, и тихо остановился в дверях, позади Цезарины. Из-под ее изящно бледных, тонких пальцев гремели полнозвучные, могучие аккорды – и было в них что-то величественное, грозное и скорбящее. То были звуки какого-то религиозного гимна, как показалось Хвалынцеву. Он стоял и слушал, как переливались эти звуки, как окрылялись они парящею в небеса силой, словно грозно молящие стоны и вопли целого народа, и как потом стали стихать, стихать понемногу, переходя в более мягкие, нежные тоны – и вдруг, вместе с этим переходом, раздался страстно-певучий, густой и полный контральто Цезарины:

Боже, что Польшу родимую нашуСлавой лелеял столь долгие веки,Ты, отвращавший нам горькую чашуБроней своей всемогущей опеки,Ныне к Тебе мы возносим моленье:Отдай нам свободу! Пошли избавленье!

Она пела по-польски. Константин Семенович вслушался и узнал знакомые слова той знаменитой «Boźe coś Polske» [73], которую столько раз декламировала и переводила ему Цезарина. Но пения ее до сей минуты он еще не слыхал ни разу. Его поразил и этот звучный, симпатичный голос, и эта страстно-религиозная выразительность самой манеры пения. Он стоял тихо, почти затаив дыхание, из боязни обнаружить свое присутствие и нарушить им вдохновение этой минуты. А эта женщина, казалось, вся была полна теперь вдохновения и религиозного восторга. Одета она была совсем по-домашнему, в кашемировый пеньюар, с черными четками на шее. На руке, открытой гораздо выше кисти, чернел вороненый браслет в виде каторжной цепи. На плечи и спину ее падали густыми, тяжелыми волнами распущенные пепельные волосы – самая модная польская прическа того времени, служившая одним из символов скорби по отчизне. Графиня, когда оставалась дома, почти всегда носила эту прическу, которая еще более придавала оригинальной прелести ее и без того оригинальной красоте. Она кончила свой гимн, а звуки, не переставая торжественно греметь и стонать под ее пальцами, мало-помалу перелились в иные тоны, которые дышали еще большим, почти фанатическим религиозным экстазом, и снова зазвучал ее контральто:

С дымом пожаров и с кровию братииБьет в небеса наш отчаянный голос.Вопли последние… стоны проклятий…С этих молитв побелеет и волос!

Этот молящийся женский голос, эти религиозно-торжественные звуки, этот напев, полный фанатизма и чего-то трагического, и наконец, самый смысл этих исступленных многоскорбных слов – все это глубоко проникало в душу юноши и произвело на него потрясающее действие. Многое поднялось и заговорило в нем в эту минуту: и сладкий трепет религиозного восторга, и упоение звуками прекрасного голоса, и теплое, страстное чувство увлечения этою женщиною, и боль щемящая, и энергическая решимость все принести в жертву ради этого идола. Он стоял, как онемелый, как зачарованный, только внутренняя дрожь пробегала по всему телу, да слезы, иными мгновеньями, готовы были хлынуть.

Цезарина встала из-за рояля и только тут заметила Хвалынцева. Она несколько смутилась этой неожиданностью, но замедлясь на миг, прямо подошла к нему и ясно увидела то впечатление, под которым он находился.

Слов у него не было, но глаза говорили лучше слов, и Цезарина поняла, что это такая минута в нравственной жизни его внутреннего мира, которой нельзя дать пройти бесплодно.

– Поздравьте меня: мое знамя готово! Сегодня кончила! – светло улыбаясь, протянула она ему руку; – я предпочла остаться нынче дома, и хорошо сделала. Пойдемте, я вам покажу.

В нем только что начинал еще рассеиваться туман очарования.

– Ну, что же вы стоите? Пойдемте, говорю!

– Постойте… Дайте опомниться… Отчего вы раньше никогда не пели?

Цезарина с улыбкой пожала плечами.

– Так… не хотелось… Я вообще пою мало и редко, разве уж потребность такая на душу найдет, да и то только когда бываю одна, совсем одна. Однако же мне хочется похвастаться перед вами моим знаменем.

И она провела его в будуар – обычное место ее работы.

Великолепное богатое знамя, отороченное золотой бахромой, с золотыми кистями по концам, было уже снято с пялец и наброшено, для виду, на высокую спинку широкого готического кресла. В нем действительно было на что полюбоваться и было чем похвалиться, и Цезарина сама залюбовалась на свое произведение.

– Все, как видите, все сработано моими собственными руками! – говорила она. – Никому не уступила я чести приложить к этой работе свою руку! Даже весь материал, каждую нитку, каждую шелковинку сама покупала. Польское знамя должно быть сработано польскими же руками.

– И знамя вполне достойно дела! – с похвалой заметил Хвалынцев.

– А не странно ли! – вдруг сказала она. – Вы, русский, москаль, и вы первый увидели у меня это знамя, первый узнали про мою работу, на ваших глазах она кончилась, и даже первый похвалили ее вы, москаль!.. Москаль, говорю я!.. Но кто-то первый подымет и понесет его? – с грустно-раздумчивым вздохом добавила она после короткого молчания.

– Найдется человек! – как-то неопределенно заметил Хвалынцев.

– О! если такой найдется и если сумеет быть действительно героем, – тихо говорила она, с тою же блуждающей по лицу грустно-раздумчивой улыбкой; – да я не знаю, на что бы я решилась для такого человека! Вся благодарность польки… даже… вся душа, все сердце, вся жизнь, вся любовь моя принадлежала бы этому человеку!..

– А если бы этот человек был русский, москаль, как вы называете? – тихо спросил Хвалынцев, у которого вдруг захолонуло сердце.

– Все равно, кто бы ни был, лишь бы шел за свободу моей отчизны, лишь бы точно был героем! – с огнем увлечения заговорила Цезарина.

У Константина в глазах даже замутилось. Он был бледен.

Он чувствовал, что сейчас должно свершиться с ним что-то решительное, роковое и бесповоротное. Теперь уже, казалось, не сам он идет к этой цели, а какая-то независящая от его воли великая, внутренняя сила сама влечет и толкает его дальше, дальше и дальше…

– А если… если я возьму и понесу это знамя? – с трудом, почти задыхаясь, глухо проговорил наконец Хвалынцев.

Цезарина долго и серьезно посмотрела на него. Он неотводно глядел в ее лицо, как бы желая прочесть в нем свой приговор.

Она вдруг тихо подняла свои руки и положила к нему на плечи.

– Если это будет так, я ваша! – медленно и твердо сказала она. – Но знайте, только тогда… Тогда, но не раньше!

Хвалынцев восторженно схватил ее руки и стал покрывать их бесчисленными благодарными и влюбленными поцелуями. Он не видел ее лица, не видел того выражения и той улыбки, которая играла на нем в эту минуту, но чувствовал, что эта женщина близко склоняется над его поникшим лицом, почти приникает к самому плечу его; чувствовал на горячей щеке своей легкое, случайное прикосновение ее душистого локона; чувствовал, что она не отрывает и не хочет отрывать рук из-под его поцелуев, и какое-то странное благоговение к ней проницало всю его душу.

– Aut Caesar, aut nihil – шептал он, покрывая восторженными поцелуями ее бледные, артистически созданные руки.

XVIII

Caesar [74]

На другой день, рано утром, графиня Маржецкая отослала с человеком к Иосифу Колтышке записку, и в тот же день, после обеда, совершенно неожиданно посетил Хвалынцева Свитка.

– Ну, пане Константы! я к вам сегодня радостным вестником! – заговорил он, хлопнув своей ладонью в руку студента; – поздравляю! вы свободны – арест ваш кончен, одним словом, гуляйте где благоугодно!

– Итак, все уже кончено? – без особенных признаков радости спросил Константин Семенович.

– То есть главная-то гроза миновала. Я говорю насчет арестов, казематов, допросов и прочих удовольствий, – пояснил Свитка; – но тут еще остаются кое-какие маленькие загвоздки, которые, впрочем, легко будут устранены, если только вы сами того захотите.

– В чем дело? Какие загвоздки?

– А это уж по части администрации и университета. Вы этого, может быть, еще не знаете, а там, что называется «свыше», решено, буде кто не взял матрикулы – долой из студентов! А кто долой, тех в сорок восемь часов высылают из столицы на место родины, под надзор полиции, если нет в Петербурге близких родных или надежных поручителей. Одним cловом, очень попечительно! Наших уже очень многих выслали на казенный счет в Польшу да в Литву… Ха, ха, ха!.. Молодцы, ей-Богу! Мы им весьма даже благодарны за это. А есть у вас кто-нибудь из родных здесь? – спросил он.

– Никого не имеется.

– Фю-фю-ю!.. Ну, эдак, пожалуй, через двое суток будете на пути в славнобубенские дебри и веси!.. Плохо дело!.. Надо будет, значит, подыскать надежного поручителя. Есть в виду кто-нибудь?

Студент стал припоминать в уме разных своих знакомых и сомнительно пожал плечами. Вполне подходящего и настолько короткого знакомого, к которому можно бы обратиться с такой просьбой, у него не было на примете.

– Право не знаю теперь… надо подумать, – сказал он.

– Ну, вы думайте себе, и мы тоже подумаем, авось кто-нибудь и выдумает! Надо постараться, – весело усмехнулся Свитка и взялся за шапку.

– Постойте, – остановил его Хвалынцев. – Два слова насчет нашего последнего разговора – я решился.

Свитка притворился приятно удивленным.

– То есть aut Caesar, aut nihil? или решились прочь?

– Я ваш и душой и телом! делайте со мной все, что потребует польза дела, – cказал студент и почувствовал после этих слов, словно бы какая-то гора у него с плеч скатилась.

Свитка в ответ молча заключил его в свои объятья и расцеловался несколькими крепкими поцелуями.

– Ну, вот за это спасибо! – радостно проговорил он. – Итак, полный, нерушимый и братский союз!.. Дело! что дело, то дело! А теперь, с первой же минуты, необходимо сообщить вам кой-какие главные инструкции. Прежде всего помните пословицу: ешь пироги с грибами, а язык держи за зубами. Это главнее всего. Если вы даже и будете знать, что такой-то, например, принадлежит к организации, то все-таки отнюдь не выдавайте ему себя; разве уж будет вам поручено какое-либо дело лично к нему – ну, в этом случае можно открыться, и то потому только, что необходимость заставит. Потом не старайтесь узнавать фамилии принадлежащих к организации. Это необходимо в видах обеспечения общей нашей безопасности. Часто по какому-нибудь делу вам может быть указан человек, совершенно вам неизвестный. Вам не скажут ни его фамилии, ни его квартиры, но сообщат какой-нибудь внешний характеристичный признак и укажут место, где встретиться – на улице, в церкви, в театре, в трактире, где бы то ни было. Чтобы подойти и заявить ему себя, вам скажут заранее две или три цифры, которые вы можете показать ему на клочке бумажки, либо еще лучше, подойти и сказать это число. Он уже будет знать, что вы свой и что у вас есть дело лично к нему. Это, вот видите, я поясню вам примером. Например, вы и я. Предположите, что мы совсем не знаем друг друга. Центр поручает мне передать вам какое-нибудь сообщение. Вы имеете свой собственный, постоянный и неизменный номер или число; положим, что это число будет хоть 330441. Я, вовсе не зная вас, подхожу к вам и осторожно, как будто про себя и в сторону, говорю либо три первые, либо три последние цифры вашего числа, смотря по тому, которые из них будут сообщены мне через моего непосредственного старшего. Этот условный знак покажет вам, что я заслуживаю в известной мере доверие. Если же я произнесу полное ваше число, то это значит, что я заслуживаю полного доверия. Тогда вы можете, по всем известным вам делам, говорить со мной совсем откровенно. Затем вот что: все дела ведите более на словах, а не на бумаге, чтобы никаких улик не оставалось, а если иногда необходимость и заставит писать, то старайтесь выражаться как-нибудь иносказательно или намеками, но никогда не высказывайтесь открыто и прямо. Можете с осторожностью вербовать себе новых адептов. Обыкновенно вербуйте двух, с которыми вы сами составите тройку. Тройка принята в основание здешней организации. Три двойки, одна тройка и единица составят десяток. Когда ваша двойка навербует в свой черед адептов, вы будете старшим десятником, потом сотником, и так далее. Вот и все, что вам надо пока принять к сведению, но это только пока, на первое время. Итак, руку, добрый товарищ!

Хвалынцев с удовольствием подал ему руку, и они снова расцеловались. В душе его в эту минуту заговорило чувство гордого довольства собой, что вот уже сделан первый шаг на том пути, идти по которому он вчера дал такое торжественное обещание графине Цезарине.

– Ах, да! Еще одно! – спохватился Свитка. – У нас принято в сношениях с членами, и особенно в письменных сношениях, избегать собственных имен и настоящих фамилий. Это тоже в видах общей безопасности. Поэтому изберите для себя какой-нибудь псевдоним; только псевдонимом лучше взять название какой-нибудь вещи или отвлеченного предмета, чем фамилию, а то, пожалуй, еще quo pro quo какое-нибудь выйдет. Что вы хотите выбрать?

Хвалынцев подумал, – и мысль его невольно вилась около Цезарины, царившей теперь и над его чувством, и над всеми помыслами.

– Вы мне советовали вчера решиться на Caesar aut nihil, – сказал он, – я так и решился. Пускай же, если нужно, и псевдоним мой будет Caesar!

– Браво! – захлопал в ладоши Свитка, улыбнувшись про себя такому мальчишеству. – Браво! Славный и многознаменательный псевдоним! Отлично! Бесподобно!

«Имя ее, имя Цезарины напоминает», – подумал про себя Хвалынцев, только ради этого напоминания и избравший себе такой псевдоним. В этом было немножко и мальчишества, немножко и рыцарственного донкихотства, и много юношеской влюбленности.

XIX

Нежданный гость на новую дорогу

Свитка отсоветовал Хвалынцеву тотчас же перебираться на старую квартиру. Он ему прямо, «как старший», указывал оставаться у графини Маржецкой до того времени, пока не будет приискан надежный поручитель, так как, в противном случае, полиция могла бы придраться к экс-студенту и выслать его на родину в течение двух суток. В сущности же, Свитка делал это для того, чтобы вновь завербованный адепт еще более укрепился в своем решении, а кто же лучше графини мог поспособствовать этому?

На другой день утром он опять заехал к Константину и, сообщив адрес конноартиллериста Бейгуша, сказал, что Бейгуш будет ждать его нынче в начале восьмого часа и что Хвалынцев непременно должен явиться к нему в назначенное время.

Хвалынцев явился со всею аккуратностью новичка, усердно стремящегося к исполнению своего долга, что для самолюбия всевозможных доброхотных новичков вообще бывает лестно и утешительно: это обыкновенно тешит их на первое время.

Бейгуш, вопреки ожиданиям Хвалынцева, ни полуслова не обронил ему насчет вступления его в тайное общество: он не высказал по этому поводу ни одобрения, ни признательности, ни даже какого бы то ни было мнения, а прямо, без дальних околичностей, спросил его:

– Вы не взяли себе матрикулы?

– Не взял.

– Стало быть, вы покончили с университетом?

– Поневоле покончил.

– В университете вы посвящали себя какой-либо исключительной специальности?

– Никакой. Я искал только университетского образования.

– Для гражданской службы?

– Для чего бы то ни было.

– Но вы думали служить?

– Может быть. Впрочем, окончательно я не решил еще себе этот вопрос.

– Так. Но теперь, в настоящее время, не думаете ли вы посвятить себя какой-либо специальной деятельности?

На страницу:
31 из 55