bannerbanner
Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого
Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстогополная версия

Полная версия

Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 11

Поэтому-то я считаю, что эти пеленки не только допустимы в реалистическом искусстве, но даже и очень нужны.

Но, когда Пьер «тетёшкает» (непременно тетёшкает. Почему же не просто «няньчит»?) на большой руке своей (эти руки!!) того же ребенка, и ребенок вдруг марает ему руки – это ничуть не нужно, и ничего не доказывает. Это грязь для грязи, «искусство для искусства», натурализм сам для себя. Или, когда Пьер в той же сцене улыбается «своим беззубым ртом». Это еще хуже. На что это? – Это безобразие для безобразия. И ребенок не ежеминутно же марает родителей; и года Пьера Безухова (даже и в конце книги) еще не таковы, чтобы непременно не было зубов; могли быть, могли и не быть. Это уже не здравый реализм; это «дурная привычка», вроде привычки русских простолюдинов браться не за замок белой двери, а непременно «захватать» ее пальцами там, где не нужно.

Позволю себе повторить еще раз, что я говорю здесь не про одну собственно грубую или собственно неопрятную наблюдательность, но и вообще про излишнюю физическую наблюдательность, так, как прежде говорил об излишней психической придирчивости русских романистов. Например: Наташа без всякой нужды ударяется в дверь головой, когда, по возвращении в разоренную Москву, впервые встречается с Пьером и взволнованная уходит. Мне так кажется: если бы она ударилась об дверь перед объяснением в любви к Пьеру или вообще перед каким-нибудь разговором, а не после, то могло бы еще что-нибудь очень важное психическое с этим физическим быть в связи; точно так же, как гриб С. И. Кознышева; или та «бумажка на тарелке», которую на обеде Багратиона подавали Пьеру, а Долохов схватил ее прежде его, и Безухий, уже раздраженный, тотчас же вызвал его за это на дуэль. Ударилась Наташа прежде, – села бы, заплакала; Пьер взял бы ее за руку и т. д. Они, оба смягченные и растроганные (она – физическим страданием, он – состраданием), объяснились бы слово за слово в любви. Но после, но уходя из комнаты, – это ни к чему! – Это не гриб Сергея Ивановича, не бумажка Долохова и Пьера; это даже не пеленки – это случайность для случайности, это натяжка реализма. Если бы, предположим, кто-нибудь из старших родных или знакомых гр. Толстого и рассказал бы ему, что в 13-м году такая-то тетка его, похожая на Наташу, в подобном именно случае, тоже уходя, ударилась головой об дверь; или что у графа Безбородко (положим) в то время, когда у него еще родились дети, уже не было зубов, то так как ни то, ни другое ни с чем внутренним органически не связано, а само по себе очень некрасиво, то и следовало бы все это пропустить.

Если же опять вспомнить о Гоголе по этому поводу, то обнаружится вот что: Гоголь – и хуже и лучше. Хуже, слабее Толстого тем, что он уже вовсе не умеет в том же самом сочинении, страниц 5–10 спустя, вознаградить нас, как вознаграждает Толстой, за все эти «промытые шрамы», пеленки, сопение и беззубости, то таким тонким описанием бального женского туалета, которому могла бы позавидовать всякая женщина-авторша, – то изящным изображением Императора Александра, то другими чертами из жизни людей XIX века, столь поэтическими, что они могли бы найти себе место и на самых благоухающих страницах Авроры Дюдеван. У Гоголя в его позднейших романах и повестях (из средне-дворянской великорусской жизни) ничего подобного, конечно, мы не найдем. Приемы Толстого разнообразнее, полнее и ближе подходят к полноте и разнообразию действительной жизни. Но именно поэтому-то, то есть потому, что Гоголь односторонне интенсивен – ему и необходимы были и «запах Петрушки», и «пуп» Ноздревского щенка, и «икота» (которою начинается «Тяжба»), и «обмокни» вместо «Евдокия».

– «Гоголь – c'est un genre, a у других у ваших – это все ни к селу, ни к городу». Так говорила, бывало, мне в 50-х годах одна очень умная московская дама, приятельница Хомякова. Говорила она мне это по поводу очерка «Уездный лекарь» в «Записках охотника», которые вообще были ей не по душе, а меня, юношу, восхищали тогда до того, что я ставил их гораздо выше «Мертвых душ». Позднее я с удивлением понял, что эта дама была во многом правее меня… «Gogol c'est un genre!..» У него почти нет середины между поэзией и пафосом «Рима», «Т. Бульбы», «Вия» и мерзостью запустения «Мертвых душ» и «Ревизора». А зачем экстенсивному, почти неисчерпаемому, Толстому эти излишества – не знаю. Довольно бы и органических, Шекспировских, крупных грубостей; довольно бы пеленок, грязных пальцев на ногах у Пьера в плену. На что же эти мелкие шероховатости и нам и ему? «Дурные привычки» – больше ничего.

До смерти надоело это наше всероссийское «ковыряние» какое-то! Чувствую, что и мое это слово «ковыряние» гадко и грубо; но ни хуже, ни лучше не могу уже найти выражение! И я ведь – воспитанник той же школы, но только протестующий, а не благоговеющий безусловно.

В громком чтении вся эта непростота речи особенно заметна; эти повторения: «торопливо», «невольно», «невольно», «чуждый», «чуждый», «нервно», «нервно», «пухлое», «пухлое» и т. д., «сочный рот», «беззубый рот»; эти частые психические подсматривания и ненужные наблюдения телесная – в громком чтении, не только у Толстого, но и у большинства лучших наших авторов – у Тургенева, Писемского, Достоевского – иногда просто несносны! И у Толстого – эти именно недостатки или, вернее, излишества – несравненно еще заметнее, резче и учащеннее, чем у других.

Может быть, потому, что у него все, все силы, свойственные нашей школе, и высокие, и худые – вдесятеро больше, чем у других… И свет и тени резче. Я уж сказал: он сиватериум в разряде – пахидермов.

XII

Найдем ли мы все это – не совсем похвальное: и грубости, и легкие грубоватости, и ненужные подмечания и все те «шишки» претыкания в самом языке, в самой речи, о которых я так искренно и давно горюю, – найдем ли мы все это, спрашиваю я себя, в «Анне Карениной?» Найдем, конечно, но в меньшей мере, чем в «Войне и Мире».

Следовало бы ожидать, что автор в романе современном допустит всего этого больше, чем в эпопее-хронике 12-го года, ибо все это: и придирчивый, душевный разбор, вечно готовый что-то подкараулить, и «промытый шрам», и без всякой крайности «беззубый рот», и «высоко поднимая локти», и «сюсюканье» (см. у Достоевского почти везде), и все этому подобное – есть русская литературная особенность новейшего времени, вовсе не свойственная временам Консульства и Первой Империи. Я уж говорил, что взыскательному ценителю, для наивысшей степени его эстетического удовлетворения, до́роги не одни только события, ему дорога́ еще и та общепсихическая музыка, которая их сопровождает; ему до́рого веяние эпохи. Во времена Аустерлица и Березины – в чужую душу слишком далеко не углублялись (разве из практических целей, чтобы кто-нибудь «не подвел бы»); если замечали у кого-нибудь прыщик, то в созерцание его, вероятно, не находили долгом современности погружаться; Гоголя еще не читали; и сам Гоголь (т. е. малороссийский средней руки дворянин) не стал бы и писать тогда о «Шинели» и «Мертвых душах», а вероятно писал бы оды о каких-нибудь «народо-вержущих волканах» и, познакомившись с генералом Бетрищевым, не стал бы описывать подробно, как он «умывается», а воспел бы его храбрость в стихах… В этом роде:

Восстань, бесстрашный вождь, Бетрищев благородный!

В то время все было у нас проще (т. е. малосложнее). Наблюдательность гораздо поверхностнее, вкусы в высшем кругу отборнее и в то же время «иностраннее», так сказать, и однообразнее, чем теперь. Самоотвержение на деле, быть может, было и больше, чем теперь (не знаю), но самоосуждения без нужды, из одной любви к нему, или по подражательной привычке ума, несравненно меньше и т. д.

Можно бы, я говорю, ожидать поэтому, что в романе из жизни 12-го года всего этого, и Гоголевского, и Тургеневского, будет гораздо меньше, а в «Анне Карениной» очень много. Однако, случилось наоборот. Случилось это оттого, что «Война и Мир» написалась графу Толстому прежде, «Анна Каренина» после. Художники, очень богатые духом, отслуживши с успехом и до сытости одной манере, спешат перейти к другой. Не только чужое – близкое, чужое – вчерашнее, чужое – современное, чужое – родственное им наскучает и претит; но и свое собственное, уже излившееся в знакомую и удовлетворительную форму, им скоро становится постылым. Они ищут новых путей, новых форм – и нередко находят их. Так случилось и с двумя романами графа, Толстого. Он сбыл с души своей в первую книгу огромный и разнообразный запас личного материала, – сбыл и вышел на новый путь с ношей облегченною, но вовсе не исчерпанною. Этого лично – художественного запаса осталось еще достаточно, чтобы дать нам в «Карениной» прекрасное содержание; и вместе с тем тяжесть запаса была уже на столько уменьшена, что с порядком, чистотой и правдивостью работы можно было легче справиться. Самый язык, даже и при громком чтении, стал ровнее и приятнее. Зеркало художественного отражение стало чище и вернее. Ни поэзия, ни ясность не утратились ничуть; стерлось только то, что «засидели» несносные мухи натуральной школы. Казалось бы, что нужно дальней эпопее быть объективнее, а близкому роману – субъективнее; вышло наоборот. Придерживаясь терминологии, любимой в то время, когда были молоды Герцен, Катков, Бакунин и Белинский, можно сказать, что «Война и Мир» – произведение более объективное по намерению, но объективность его очень субъективна; а «Каренина» – произведение более субъективное, по близости к автору и эпохи, и среды, и по характеру главного лица – Левина, но субъективность его объективировалась до возможной степени совершенства.

Вопрос теперь: в «Анне Карениной» эти скверные мушиные пятнышки нашего натурализма – все ли они стерлись или не все?

Конечно не все. Стерлись они дотла у Толстого только в мелких народных рассказах («Чем люди живы», «Свечка» и т. д.); стирались они значительно, впрочем, и гораздо еще раньше: в «Кавказском пленнике», в превосходном рассказе «Бог правду любит», и вообще в небольших рассказах для детей и для народа. (Счастливые дети! Счастливый народ! Они литературно благовоспитаннее нас: им не нужно этого «мушиного засиживания» художественных зеркал! С этой стороны, конечно, жития святых, «Бова Королевич» и «Битва русских с кабардинцами» воспитывают лучше, чем «Мертвые души», чем «Записки охотника», или чем безумные извороты больного и бессильного самолюбия в сочинениях Достоевского!..).

Итак, где же эти лишние пятна в «Карениной? – Я нападаю только на лишние. Посмотрим.

Сидит новобрачная Китти Левина и глядит на «затылок и красную шею мужа», который занят у стола. Глядит «с чувством собственности». Понятно, остроумно, целомудренно и нужно.

Приезжает Анна в Петербург из Москвы, после знакомства с Вронским, и в первый раз замечает, что у старого мужа «уши торчат противно из-под цилиндра». Тоже понятно, тонко, верно и опрятно. Но когда Каренин, засыпая около жены, уже влюбленной в другого, начинает «свистать» носом – меня коробит. Отвратительно, неловко и не нужно. Или еще, когда Вронский при товарищах моет «свою тоже красную шею»… Этого, положим, физически противным нельзя назвать. Противного нет ничего в загорелой шее сильного мужчины. Даже это, как некая сила своего рода, может и понравиться, как нравится всегда самому графу Толстому здоровый солдатский или мужицкий пот на свежем воздухе. Но так как товарищи Вронского – не Китти и не Анна, – то это совсем и не нужно. Это обременительно, как «сочный рот» Несвицкого и как «пухлая щека», «пухлая рука» Кутузова.

Но вот, под самый конец этой прекрасной и обдуманной книги, мы встречаем одно такое местечко, где уж не одна, а десять, кажется, мух посидели долго и «насидели» так густо, что и соскоблить нельзя!

Это больной зуб Вронского перед отъездом в Сербию.

Вронский, после трагической смерти Анны, едет сражаться за славян. Он снарядил на свой счет целый отряд. Мрачный, неутешный, убитый, но все такой же твердый и решительный, он ходит взад и вперед по платформе.

Вронский ходит и разговаривает с С.И. Кознышевым, который играет в этом случае ту деятельную роль, которую играл И. С. Аксаков во время подвигов Черняева в Сербии.

Заставить скрытного и гордого Вронского высказывать свои сердечные чувства так просто и откровенно Кознышеву, который с ним вовсе не был близок и до этой минуты даже и не любил его, – это выдумка поистине гениальная! Именно ему! Кому же другому? Конечно, не брату и не матери, которые всегда были против его любви к Анне. Не товарищу какому-нибудь; все они, эти военные товарищи, должны были теперь нестерпимо тяготить Вронского: они напоминали ему невозвратные дни восторгов, борьбы и счастья; к тому же, многие из них были слишком легкомысленны в делах сердца и не подходили к глубокой натуре Вронского. Не с Левиным же, угловатым и к Вронскому нерасположенным, было свести его на этой платформе и заставить высказываться с откровенностью, вовсе ему не обычною! С кем же? Появление Кознышева превосходно разрешило эту художественную задачу автора. Оно дало возможность дорисовать до идеального совершенства характер молодого графа, – сложный и цельный, сдержанный и, когда нужно, прямой, во всех случаях жизни – сильный.

Вронского с Кознышевым соединял общий интерес: сербская война. Правда, у Кознышева сербские дела – главная цель; им движет политическая мысль; Вронский же – под влиянием личного горя; и Сербия для него не цель, а средство; исход, достойный его энергии и практического ума. Но ближайший интерес, все-таки, у них теперь с Сергеем Иванычем один и тот же. Сергей Иваныч пламенно желает торжества сербам и русским охотникам; но ведь и Вронский, который до тех пор о Сербии, вероятно, и не думал, – теперь, разумеется, желает того же. Сверх того, Кознышев – человек лет солидных, благородный, умный и серьезный, внушающий доверие; история Вронского с Анной, конечно, и ему, как и всем, известна, а главное (для Вронского), при всех качествах Сергея Иваныча, он – человек всей этой истории вовсе чуждый и поэтому ничего у Вронского между строк не читающий… И вот с этим чужим человеком, уезжая быть может, «на убой», Вронский говорит о жестоком горе своем охотнее, откровеннее, чем говорил бы он с Петрицким, с братом, Серпуховским и даже с Яшвиным. Удивительно! Но опять-таки – бочка гениального меда и ложка этого «мушиного» дегтя!

«У Вронского болит зуб, и слюна наполняет ему рот».

Ну, позвольте, разве уж и не может случиться, чтобы молодой, знатный, красивый и здоровый герой поехал на войну и без насморка, и без слюнотечения, и без спазмов в желудке? Я думаю, что может случиться. И эта зубная боль ни к чему психическому, ни к чему органическому ни в настоящем, ни в будущем не относится. Вронский и без того достаточно расстроен, а у Сергея Иваныча, по безмолвному об этом свидетельству самого автора, никакого особенного внутреннего процесса не происходит по поводу зубной этой боли у собеседника. Это не «пеленки» Наташи, не «затылок» Левина в миросозерцании Китти, ни «уши» Каренина в уме и сердце Анны.

Это доказывает только, что гр. Толстой, докончив последнею поэтическою чертой (отъездом в Сербию) высокий и вполне реальный характер своего высокого героя, как будто испугался излишней, по его мнению (хотя в жизни и весьма возможной), поэзии и… посадил поскорее на прекрасный портрет разом с полдюжины этих натуралистических «мух!»

Этот больной зуб не есть требование жизни; это личная потребность автора, еще не вполне пресыщенного натурализмом. Некрасивое и ненужное страдание это относится не к жизненной психологии действующего лица, а к литературной психологии самого романиста.

Вот о чем я говорю! Анализ и анализ, замечание и подмечание, стиль и стиль. Анализ органический и анализ чрезмерный и придирчивый; наблюдение, ведущее к чему-нибудь, и наблюдение, ни к чему не ведущее; стиль правдивый и трезвый в реализме своем и стиль частого «претыкание» на мелкие кочки и ямки самого даже языка через это…

И в «Анне Карениной», как видно из приведенных примеров, все это попадается, но реже, чем в «Войне и Мире». Работа чище. Анализ психический стал вернее, органически солидарнее с действиями людей и т. д. Язык, даже и при громком чтении, стал приятнее. Ну и «мух» всякого рода поменьше. И у великих дарований есть свои умственные пределы. Лично-гениальный Толстой, все-таки, вырос на тройном русском отрицании, на отрицании политическом, т. е. на отрицании всего социально-высшего, – это раз. Результат: чрезмерное поклонение мужику, солдату, армейскому и простому Максиму Максимычу и т. п. Потом на отрицании моральном, – в первых произведениях, особенно в «Детстве» и Севастопольских очерках: – все тщеславие и тщеславие! Анализ односторонний и придирчивый; искусственное, противоестественное возведение микроскопических волокон и ячеек в размеры тканей, доступных глазу невооруженному. И, наконец, на отрицании эстетическом: на подавляющих примерах великого Гоголя и отчасти на слабостях Тургенева, который, под влиянием времени, портил свой нежный, изящный, благоухающий талант то поползновениями на нечто в роде юмора, которого у него было мало, то претензиями на желчь. Я говорю «претензиями», ибо если уж хочешь упиваться исступленною желчью, так надо не Тургенева читать, а Щедрина, или «Записки из Подполья» Достоевского. У Щедрина желчь сухая, злорадная, подлая какая-то, но сильная в этой своей подлости; у Достоевского же желчь больная, смешанная с горькими, нередко глубоко умиляющими слезами. Толстой рос на всей этой нашей отрицательной школе, и хотя он великолепно перерос ее в двух больших романах своих, но и на них еще слишком заметны рубцы от тех натуралистических сетей, в которых смолоду долго бился его мощный талант.

Совсем этих рубцов, этих мух, этих шероховатостей и шишек не видно только на простонародных рассказах его. Эти мелкие рассказы подобны прекрасным сосудам из чистого, полупрозрачного, белого и дорогого фарфора. Искусный рисовальщик нежно и сдержанно разбросал на них цветки голубые и розовые, золотые черточки и каких-нибудь божьих коровок с черными пятнышками на красных и палевых спинках.

Ars longa, vita brevis! Увы! даже и для гения!

XIII

Продолжаю все о том же.

Язык, или, общее сказать, по-старинному стиль, или еще иначе выражусь – манера рассказывать – есть вещь внешняя, но эта внешняя вещь в литературе то же, что лицо и манеры в человеке: она – самое видное, наружное выражение самой внутренней, сокровенной жизни духа. В лице и манерах у людей выражается несравненно большее бессознательное, чем сознательное; натура или выработанный характер больше, чем ум; по этой внешности многие из нас выучиваются угадывать разницу в характерах, но едва ли найдется человек, который бы по манерам и по лицу двух других людей, не зная их мыслей, не слыхавши их разговоров, мог бы определить различие в их умах. Подобно этому и в литературно-художественных произведениях существует нечто почти бессознательное, или вовсе бессознательное и глубокое, которое с поразительною ясностью выражается именно во внешних приемах, в общем течении речи, в ее ритме, в выборе самих слов, иногда даже и в невольном выборе. Других слов автор не находит; он их забыл или не любит их, вследствие каких-нибудь досадных сочетаний в его представлениях. Он привык к другим словам, и от них его не коробит. («Коробит» это тоже нынешнее слово, – весьма некрасивое; я его не люблю, но тоже привык к нему).

Разумеется, «стол» у всякого будет «стол» и «стул» – «стул»; но уж «человек» – у одного так и будет просто человек; а у другого в наше время – господин, или даже индивид, или субъект. «Развитой господин», «удивительный субъект!» Заставьте человека с хорошим вкусом употребить не в насмешку выражение – «интеллигент», заставьте его написать это слово просто и серьезно без кавычек, – он ни за что не согласится. Лучше я произнесу какое-нибудь непристойное слово, чем вместо «умный человек» позволю себе сказать «развитой господин!» И так далее. Об одном и том же люди разного времени, разного пола и разного эстетического воспитания выразятся различно. В чертах широких эта разница заметна и на целых нациях. Французы (особенно прежние) предпочитают брать все повыше жизни. Русские последнего (еще не завершенного) полугоголевского периода – как можно ниже. Англичане занимают середину. Нужно, например, сказать, что одно из действующих лиц мужского пола чего-нибудь испугалось. Англичанин скорее всего скажет просто, не преувеличивая ни в ту, ни в другую сторону, ни вверх, ни вниз: «Сильно испугавшись, Джемс стоял неподвижно» и т. д. Француз: «Альфред затрепетал! Смертельная бледность покрыла его прекрасное лицо… Он удалился, однако, с достоинством».

Русский писатель предпочтет выразиться так: «Мой герой струсил, как подлец, и потащился восвояси». Быть может, даже еще лучше: «попер домой».

Это все относительно выбора отдельных слов и целых фраз. Теперь тоже о складе речи и манере изложения. Писатели прежние, давние, в повествовательных произведениях своих предпочитали вообще рассказывать от самих себя на нескольких страницах, от времени до времени только вставляя отрывки из разговоров действующих лиц или даже только самые характерные их слова и фразы. Теперь собственно свой рассказ автор старается сократить, быть может сознательно в угоду читателю, слишком нетерпеливому, подвижному, избалованному быстротой нынешней жизни; а может быть, и непроизвольно, потому что сам привык так писать, – и иначе ему не нравится. Рассказ от автора нынче вообще короче, а все место занято разговорами, движениями и мелкими выходками самих действующих лиц, нередко до ненужной, утомительной нескладицы. Это называется «действие», или «живость изображения».

Нужно, например, сказать, что раздумье героини было прервано тем, что ее позвали к чаю. Прежний, давний автор, даже и к реализму расположенный, предпочел бы сообщить нам об этом, положим, так:

«Но ее глубокое раздумье длилось недолго. Ее позвали пить чай, и она пошла, печально и со страхом помышляя о том, какое тяжелое объяснение ей предстоит с отцом!»

А нынче:

«– Это ужасно! Это ужасно! Как мне быть? – повторяла она, качая головой и глядя на свои чистые и розовые ногти. (Это непременно тоже нужно почему-то).

«– Барышня, пожалуйте кушать чай, – басисто проговорил вошедший слуга».

И хорошо если еще только так – басисто! А то бывает и подробнее. Например: «Дверь отворилась со скрипом. Мухи, которые расположились было на ней отдохнуть, слетели целым роем. Подавшись только одним боком вперед и просунувшись немного в полуотворенную дверь, Архип выставил свое ухмыляющееся лицо»… (а может быть даже и «рябую рожу») и т. д.

Не понимаю – на что это? Это, по моему мнению, глубокая порча стиля; от этих примеров надо охранять учеников и юношей. Можно допустить эту манеру только как исключение, а не ставить ее в пример, как высший образец или как неизбежную форму. Можно выносить эту манеру у таких писателей, как Толстой, Писемский, Тургенев; можно и должно даже, хотя и морщась, прощать им ее или за другие заслуги, или за то, что у Толстого, например, и эти, сами по себе ненужные, штуки выходят нередко искуснее, чем у всех других. Он иногда очень ловко и находчиво пользуется этими дурными привычками общей школы, чтобы подарить нас каким-нибудь очень забавным или глубоким психическим наблюдением. Но тут кстати будет вспомнить еще раз древнюю поговорку: «quod licet Іоѵi, non licet bovi»; да еще и наоборот: «quod licet bovi, non licet Іоѵi». То есть с одной стороны: «что сходит с рук Толстому, то у дарования среднего очень противно»; а с другой наоборот: «что прилично г-ну NN, того не встретить у Толстого было бы очень приятно»!

Замечу тут еще вот что: большинство нынче находит, что так писать: «Барышня, пожалуйте чай кушать», – реальнее, правдивее, чем так: «Ее позвали пить чай».

Так ли это? Можно усомниться. В самой жизни, в жизни вещественной, положим, происходит действительно так. Войдут, скажут и т. д. Даже, пожалуй, и мухи слетят с двери и от сиденья их останутся пятна. Но так ли оно, все это, запечатлевается в жизни духа нашего? В памяти нашей даже и от вчерашнего дня остаются только некоторые образы, некоторые слова и звуки, некоторые наши и чужие движения и речи. Они – эти образы, краски, звуки, движения и слова – разбросаны там и сям на одном общем фоне грусти или радости, страдания или счастия; или же светятся, как редкие огни, в общей и темной бездне равнодушного забвения. Никто не помнит с точностью даже и вчерашнего разговора в его всецелости и развитии. Помнится только общий дух и некоторые отдельные мысли и слова. Поэтому я нахожу, что старинная манера повествования (побольше от автора и в общих чертах, и поменьше в виде разговоров и описания всех движений действующих лиц) реальнее в хорошем значении этого слова, т. е. правдивее и естественнее по основным законам нашего духа.

На страницу:
8 из 11