
Полная версия
Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого
Упомянув сейчас о Достоевском и Тургеневе по поводу анализа, я вовсе не желаю равнять их с Толстым; я хотел только сказать, что хотя гр. Толстой и высоко превзошел их обоих на этом пути, но ведь они раньше его стали этим заниматься. В особенности важен тут Тургенев, более схожий с ним по выбору среды и по роду таланта, (а не по размерам его, конечно). Разумеется, анализ Тургенева гораздо однороднее и одностороннее, чем анализ Толстого; это, за немногими исключениями, все только одно и то же – самолюбивое раскаяние, досада на себя и нерешительность умного и впечатлительного, но слабого человека. Самоосуждение героя или его тоска. Анализ Достоевского довольно однороден в своей болезненной, пламенной, исступленной исковерканности.
Вспомним для примера начало «Записок из подполья».
«Я человек больной. Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что болит у меня печень. Впрочем, я ни шиша (Сколько злости в этом «шише»!) не смыслю в моей болезни и не знаю наверное, что у меня болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю. К тому же я еще и суеверен до крайности; ну, хоть на столько, чтобы уважать медицину. (Я достаточно образован, чтобы не быть суеверным, но я суеверен). Нет-с, я не хочу лечиться со злости» и т. д. и т. д. Бессильное раздражение все возрастает и возрастает. И несколько более, несколько менее, этот однообразный мотив слышен даже и в тех произведениях Достоевского, в которых он пытается стать более объективным.
Анализ же Толстого здрав, спокоен, разнороден и трезв. Нельзя их и с этой стороны равнять; но я сказал, что сам Толстой все-таки читал смолоду и Тургенева и Достоевского; а Пьер Безухий и кн. Болконский не читали еще в начале этого века ни «Лишнего человека», ни «Бедные люди» и «Униженные»; не знали еще ни Онегина, ни Печорина, ни Гегеля, ни Шопенгауэра, ни Ж. Санда, ни Гоголя.
Ну, правдоподобно ли, чтобы они, эти люди времен консульства и империи, думали почти в том же стиле, в каком думаем мы теперь, мы, обремененные иногда донельзя всеми речами и мыслями наших предшественников, переболевшие всеми болезнями их, пережившие все увлечения их?.
Что-то не верится!
Хочу здесь еще раз прибегнуть к тому средству (для большей наглядности), к которому я прибегал уже один раз, когда воображал, что Пушкин написал роман из жизни 12-го года. Хочу несуществующим и невозможным разъяснить существующее. Вообразим, что гр. Толстой написал «Войну и «Мир», но не времен Александра I, а тоже «Войну и Мир» времен более к нам близких, времен севастопольской осады и придунайской борьбы с турками. Во время этих битв гр. Толстому было самому уже далеко за 20 лет; и он в этих 50-х годах с одной стороны уже был весьма известным писателем, а с другой принимал личное участие в войне. Он знал отлично, как думали тогда многие люди и как выражались; знал, до чего доходила именно в то время придирчивость и болезненная утонченность психологического анализа в самой жизни, даже между друзьями. (См. «Детство, Отрочество и Юность», отношения Николая Иртеньева с кн. Неклюдовым, и многие другие сочинения того времени). Он мог бы лично засвидетельствовать, что в 50-х годах разрывы и ссоры, например, между тонко развитыми приятелям происходили гораздо реже из-за политических взглядов, чем нынче, и гораздо чаще из-за того, на что жаловался щигровский Гамлет Тургенева, говоря, что «кружок» – это нечто ужасное; что в кружке «каждый считает себя вправе запускать грязную руку в чужую внутренность». (Прошу извинить, если я слово в слово не припомню) и т. д. Гр. Толстой знает по опыту, что политическое брожение России с начала 60-х годов, расстроив глубоко наше общество, произвело, однако, с этой стороны значительное личное в нас «оздоровление», как любил выражаться Аксаков. Мы с тех пор несравненно меньше стали придираться к «натуре» ближнего и стали строже к оттенкам его «направления». Образованные, умные и тонкие люди годов пореформенных стали так, сказать, «тенденциознее», чем люди дореформенные; но они зато сделались трезвее в личных отношениях.
На черте этого общественного и личного перелома высится в нашей памяти кровавая трагедия трехлетней борьбы нашей на берегах Дуная и в Крыму. Я сам служил тогда военным лекарем и пережил все это юношей. Я уверен, что гр. Толстой помнит, какая несоразмерная разница была тогда между самолюбивою «Гамлетовскою» тонкостью и шаткостью одних и простотой, несложностью других, как ниже, так и выше первых в обществе стоявших, между «Рудиными», Олениными, «Лишними людьми», с одной стороны, и между теми Волынцовыми, князьями Н. (светский соперник несчастного и умного Чулкатурина в «Лишнем человеке») и Вронскими того времени, которые начальствовали в Крыму над «простыми русскими людьми» и вместе с ними гибли за родину. Перед «Каратаевыми» этого времени действительно выучились смиряться люди высшего класса, но не Волынцовы (см. «Рудин»), не Николаи Ростовы или Вронские 50-х годов, которые, любя этих Каратаевых, охотно их при случае секли и звали под час «скотами», смирялись же перед «народом» во времена нашей с графом молодости Лаврецкие, Аксаковы, подчас даже более западные Рудины и Бельтовы…
Для меня в высшей степени сомнительно, например, мог ли гр. Безухий в 12-м году поклоняться Каратаеву и вообще солдатам именно так, как он поклоняется им. Вот что он думает после Бородина:
«О, как ужасен страх, подумал Пьер, и как позорно я отдался ему! А они… они все время до конца были тверды, спокойны»… Они, в понятии Пьера, были солдаты, – те, которые были на батарее, и те, которые, кормили его, и те, которые молились на икону. Они – эти странные, неведомые ему доселе люди, они ясно и резко отделялись в его мысли от всех других людей.
«Солдатом быть, просто солдатом. Войти в эту общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими. Но как скинуть с себя все это лишнее, дьявольское, все бремя этого внешнего человека? Одно время я мог быть этим. Я мог бежать от отца, как я хотел. Я мог еще после дуэли с Долоховым быть послан солдатом». И в воображении Пьера мелькнул обед в клубе, на котором он вызвал Долохова, и благодетель в Торжке. И вот Пьеру представляется торжественная столовая ложа. Ложа эта происходит в Английском клубе. И кто-то знакомый, близкий, дорогой, сидит в конце стола. Да это он! Это благодетель. «Да ведь он умер?» подумал Пьер. «Да, умер, но я не знал, что он жив. И как мне жаль, что он умер, и как я рад, что он жив опять!» С одной стороны стола сидели Анатоль, Долохов, Несвицкий Денисов и другие такие же (категория этих людей так же ясно была во сне определена в душе Пьера, как и категория тех людей, которых он называл они), и эти люди, Анатоль, Долохов, громко кричали, пели; но из-за их крика слышен был голос благодетеля, неумолкаемо говоривший, и звук его слов был так же значителен и непрерывен, как гул поля сраженья, но он был приятен и утешителен. Пьер не понимал того, что говорил благодетель, но он знал (категория мыслей также ясна была во сне), что благодетель говорил о добре, о возможности быть тем, чем были они. И они со всех сторон, с своими простыми, добрыми, твердыми лицами окружали благодетеля. Но они хотя и были добры, они не смотрели на Пьера, не знали его. Пьер захотел обратить на себя их внимание и сказать. Он привстал, но в то же мгновение ноги его похолодели и обнажились»
………………….
«Наитруднейшее дело есть подчинение свободы человека законам Бога», говорил голос. Простота есть покорность Богу; от Него не уйдешь. И они просты. Они не говорят, «но делают»…
Да это вовсе не гр. Безухий 12 года; это сам Л. Н. Толстой 50-х и 60-х годов. Это автор севастопольских и кавказских рассказов первого периода.
Не верю я, чтобы гр. Безухий думал об народе в этом именно стиле. Жалеть народ, принимать живое участие сердца в его нуждах и горестях, разумеется, могли добрые и образованные люди того времени; особенно, если у них при этом были и либеральные, в западном духе, наклонности. Но восхищаться именно так, с таким явно славянофильским оттенком, с каким восхищается Пьер «простыми людьми» – едва ли он мог в то время.
Мне кажется, что если и приходилось в то время кому-нибудь из наших наиболее тонких, умных и образованных людей умиляться при виде народной простоты и нетребовательности, это умиление, вероятно, принимало какой-нибудь во французский вкус пасторальный или полуклассический характер. Мелькнуть могло и тогда, конечно, что-нибудь подобное будущему славянофильскому оттенку в народолюбии, – но только мелькнуть. У Пьера же в уме все это до того ясно, определенно, отчетливо, что гораздо больше похоже на речи самого автора, или на речи Достоевского о «народе-богоносце», чем на мысли либерала времени Александра І-го. Сам гр. Толстой только к концу 60-х годов и, после славянофилов, додумался до этого отчетливого и прекрасного выражение своих «народнических» чувств и дорос до возможности создать почти святой характер Каратаева, – а мы вдруг поверим, что герой его (не будучи даже, подобно своему творцу, гениальным художником) мог так ясно понимать все это полвека тому назад! (Полвека, считая назад от 60-х годов, когда гр. Толстой писал и печатал «Войну и Мир»).
Не верится!
Все в 12-м году, за исключением государственного патриотизма, было выражено в жизни русского общества побледнее, послабее, попроще и поплоще (не плохо, а плоско), так сказать, побарельефнее, чем в эпоху Крымской войны. К 50-м годам сила государственного патриотизма много понизилась, но все другие психические и умственные запасы общества возросли донельзя. Я нахожу, что с тех пор качественно даже ничего не прибавилось у нас. Все уже было в запасе, в теории; даже и нигилизм – нынешнего, а не старо-французского оттенка.
Все было в запасе, все было уже разнообразно и горельефно: и тонкость ума, и своеобразно уже созревшее воображение (первые стихи Фета, высокие фантастические и патетические страницы Гоголя: Страшная месть, Рим, «Россия-Тройка» и т. д.), и озлобленное безверие, и ненависть к своему русскому, доходившая до радости нашим поражением в Крыму.
Нужны были только: воля и распространение; нужна была возможность вольнее расходовать эти разнообразные и огромные психические запасы…
Воля эта была дана. И теперь мы пожинаем и пшеницу, и плевелы, столь густо засеянные нами в 40-х и 50-х годах.
Во времена Кутузова и Аракчеева все было у нас с виду уже довольно пестро, но бледно; все было еще барельефно; ко времени Крымской войны – многое, почти все выступило рельефнее, статуарнее на общегосударственном фоне; в 60-х и 70-х годах все сорвалось с пьедестала, оторвалось от вековых стен прикрепления и помчалось куда-то, смешавшись в борьбе и смятении!
Сложное и ускоренное движение общественной жизни не могло не отозваться и на жизни личного духа. Мысли и чувства наши усложнились новыми задачами и оттенками, и обмен их стал много быстрее прежнего.
Этою ускоренною, современною сложностью душевной жизни веет одинаково и от «Войны и Мира» и от «Карениной». Но в последнем произведении это у места. Не знаю – у места ли в первом.
XVI
Итак, вообразивши нечто весьма вообразимое, но уже на деле невозможное – хронику-эпопею 40-х и 50-х годов, написанную граф. Толстым, – я прихожу к такому убеждению: эта несуществующая эпопея-хроника была бы реальнее «Войны и Мира»; ее лица, разговоры этих лиц были бы вернее времени своему; степень их тонкости – уже не подражательной, как в 12-м году, а своеобразной и большею частью отрицательной или хоть придирчивой к мелочам, – была бы соответственна эпохе. Рассказ самого автора (оставаясь именно таким, каким мы его видим в «Войне и Мире» 12-го года) был бы сходен с тем, как думали, говорили и писали уже тогда у нас почти все, и Тургенев, и другие, и сам Толстой.
А характер или стиль авторского рассказа всегда отражается так или иначе и на лицах действующих и на событиях. Подобно тому как один и тот же ландшафт иначе освещается на заре, иначе полдневным солнцем, иначе луной и иначе бенгальским огнем, так точно одни и те же события, одни и те же люди различным образом освещаются различными, побочными даже приемами автора.
Время Крымской войны было много сознательнее и психически – сложнее эпохи 12-го года; понятно, что и речь автора, более выпуклая и махровая, была бы в гармонии с эпохой.
Мне бы, вероятно, не понравилась и тут (т. е. в романе из жизни 50 годов) эта слишком уж знакомого рода махровость; но я сказал бы себе: так пишут нынче все лучшие таланты, – так они пишут, и они имеют успех, и слава их выросла на моих собственных глазах; я и сам всегда этому когда-то (в 50-х годах) подчинялся безусловно. И подчинялся не я же один, и не горсть каких-нибудь других людей, исключительных по вкусам, а подавляющее большинство авторов, критиков и читателей. На моих же глазах уменьшалось число тех людей, которые, подобно той московской даме, говорили: «Gogol c'est un genre; a у ваших (т. е. у моих тогда) все это ни к селу, ни к городу». Число их все уменьшалось и уменьшалось, и теперь давно уже, когда дело коснется до всех этих шероховатостей стиля, претыканий языка и ненужностей мысли, самые «многовещанные витии нашей критики – яко рыбы безгласны». (Хотя бы Н. Н. Страхов).
До того велика сила привычки даже и у мыслящих людей!
Сообразивши все это, я признал бы, что этот воображаемый мною роман-эпопея 40-х–50-х годов по форме соответствует своей эпохе вполне, – я почувствовал бы, что от него веет тою жизнью, которую изображает художник. Освещение же, приданное гр. Толстым эпохе Наполеона и Кутузова, отчасти слишком ярко, отчасти слишком отрицательно по манере. Оно слишком вдобавок лично, субъективно, по-толстовски индивидуально для того, чтобы отражению казаться верным. Надо бы проще, акварельнее.
С одного моего 40-летнего знакомого снял однажды фотографию в глуши и без удобств – один неопытный фотограф. Черты лица, выражение глаз было очень верно; но на портрете вместо 40 лет ему вышло около 60-ти. Отчего это? У него, как у человека, уже пожившего и страстями и мыслию, были тонкие черточки на коже лица, но чтобы их видеть, нужно было очень близко подойти к нему. Вечером он казался даже моложе 40 лет. Фотографию сняли ярким днем на ярком солнце, и все тонкие морщины стали очень углубленными и очень черными, а все светлые места слишком выпуклыми и белыми. Вот отчего.
Гр. Толстой слишком ярким солнцем своего современного развития осветил жизнь гораздо менее развитую, чем наша теперешняя – во всех почти отношениях: в отношении умственной тонкости, придирчивости анализа и своей и чужой души, в отношении фантастического творчества[4] и философской сознательности; в отношении грубостей, излишеств и ненужностей внешнего, плотского, так сказать, наблюдения; наконец – в отношении самого ясного и сознательного понимания таких народных типов, как Платон Каратаев.
Основной рисунок верен; краски слишком густы и ярки. Остов похож; не совсем, я думаю, похожа плоть; сомнителен ритм и род кровообращения; ячейки и волокна микроскопические слишком многочисленны и разнообразны; они то слишком крупны и зернисты, то слишком уж малы и нежны.
Еще два слова о тонкостях, углубленностях и сложностях.
Тонкость во времена Александра І-го у нас была светская, самой высокой пробы; была еще тонкость дипломатическая; была подражательная тонкость в литературных вкусах и была естественная тонкость во вкусах сердечных, особенно в высшем кругу – в хорошем дворянском. (Ниже дворянства она еще тогда не спускалась).
Эти стороны у гр. Толстого изображены верно. Не знаю, сочинены ли автором насмешливые и даже отрицательные письма дипломата Билибина, или они документальны; но ведь эти письма писаны, во 1-х, дипломатом, а во 2-х, по-французски. Здесь род тонкости и род отрицания дышат своим временем Это не тонкость чисто русской психологической придирчивости позднейшего времени; не тонкость кружевной и развитой фантазии лучших русских художников 50-х и 70-х годов; не тонкость, скажем так – реалистической грубости, общей всем нам со времен Гоголя, Тургенева, Григоровича и т. д…
Это тонкость иная: ядовито-светская, французская тонкость; эти письма мог писать действительный дипломат того времени, какой-нибудь «Балабин», например. Тут отрицание даже иного запаха, чем то специально-русское отрицание, к которому нас до того приучила за 40 последних лет наша литература, что большинство читателей его даже и не замечает, как я уже говорил.
Отрицание Билибина – это острый и тонкий яд прямого и крупного осуждения; это злая, но спокойная критика наших стратегических действий того времени; издевательство над ошибками и недобросовестностью наших генералов. Это не реалистические помои нашего времени, не лично-психические придирки, не бесполезные и обременительные «подмечания».
Эти письма или «документальны» или сочинены превосходно.
Хороши также полуцерковные, духовные углубленности и тонкости масонского дневника, который ведет Пьер. Многие оттенки тут уже потому вполне естественны даже и для начала XIX века, что они близки по стилю своему к старо-церковному, чисто православному стилю. И в то время эти тонкие оттенки уже давным-давно не были у нас новостью; они свойственны и древним аскетическим писателям…
Не знаю также, документальны ли или превосходно придуманы ответы пленных русских офицеров Наполеону после Аустерлица.» Но они безусловно похожи на то время.
Наполеон говорит князю Репнину:
– Ваш полк честно исполнил долг свой!
– Похвала великого полководца есть лучшая награда солдату, – отвечал Репнин.
Наполеон улыбаясь смотрит на 19-летнего поручика Сухтелена и говорит:
– Молод же он сунулся биться с нами!
– Молодость не мешает быть храбрым, – отвечает Сухтелен.
Это похоже.
Тогда образованные люди любили считать себя героями и, раз испытавши свою храбрость, уже не думали о том: «нужна ли военная доблесть» и т. п., как думает, например, Оленин в «Казаках» и многие другие лица у Толстого. В этом смысле и Андрей Болконский и Денисов вернее своему времени, мне кажется, чем Пьер, который, мне все сдается, уж слишком по «нынешнему философствует и колеблется; уж слишком схоже с тем, как мог колебаться сам автор и другие люди гораздо позднейшего времени.
Он не только мне представляется уже слишком развитым, слишком самосознательным, он почти гениален при всей своей несносной иногда бесхарактерности. Что же это такое, если в жизни были уже тогда подобные люди, – почему же в литературе тогдашней ничего не выражается подобного? Не слишком ли глубоки и черны морщины и не слишком ли ярки белые, выпуклые места на его портрете?
Правда, мы все любим и все знаем лично этого Пьера Безухого почти так же, как любим и знаем коротко какого-нибудь действительно живущего или жившего знакомого и приятеля нашего; истинный талант (объективного рода) имеет эту власть как бы действительного сотворения живых людей. Хотим или не хотим, но мы вынуждены помнить их, как действительных людей. Невозможно забыть, невозможно не признавать их. Невозможно забыть Печорина, Чичикова, Обломова, Рудина, Базарова, Платона Каратаева и Вронского; Наташу Ростову, Дарью Александровну Облонскую и ее мужа; или у Писемского – Калиновича, Питерщика и пылкого старого масона его; или у Маркевича – Троекурова, Ольгу Ранцову, Киру, отца Ранцовой и Ашанина. Надо сказать, что, со стороны обилия безукоризненно живых лиц и художественно выдержанных характеров, эта самая русская литература последнего сорокалетия (почти 50-тилетия!) чрезвычайно богата и высока. Я должен с этим согласиться и должен признать, сверх того, что разве одна английская может соперничать с нашей в этом отношении. Да и то едва ли! Нападая на то, что мне в нашей литературе не нравится, я не имею права забывать ее достоинств. Я скажу даже больше – моя строгость к реалистической школе нашей происходит отчасти и от уважения к ее силам. Что силы эти велики – доказывается уже тем одним, что в лице ее главных представителей мы впервые одержали верх на литературном поприще над прежними учителями нашими, над европейцами; западные литераторы только со времен Тургенева и Толстого стали изучать нас.
Изучать они теперь могут литературу нашу, не только как школу особого рода, но и как верное отражение особой жизни. По совокупности романов и повестей наших можно составить очень ясное представление и об жизни русского общества в XIX веке. Точность, верность действительной жизни – это специальная сила нашей литературы. Всякий это знает.
Замечу, однако, что, отдавая эту справедливость нашей новейшей литературе, я вовсе не хочу под конец труда моего вдруг отступиться от всех моих на нее критических жалоб; я начал с того, что признавался, как часто отдыхал от ее дурных и ненужных привычек на многих произведениях иного рода, и готов кончить опять тем же. Но не надо забывать и того, что на эти стилистические и психологические мысли навел меня вопрос совершенно другого порядка: вопрос об исторической реальности характеров Пьера и кн. Андрея, об их историческом правдоподобии, или все о той же точности и верности отражений жизни. И вот главного-то этого, исходного для меня вопроса, я, и после этих долгих рассуждений, никак не берусь окончательно решить!
Я люблю, я обожаю даже «Войну и мир» за гигантское творчество, за смелую вставку в роман целых кусков философии и стратегии, вопреки господствовавшим у нас тоже так долго правилам художественной сдержанности и аккуратности; за патриотический жар, который горит по временам на ее страницах так пламенно; за потрясающие картины битв; за равносильную прелесть в изображениях как «искушений» света, так и радостей семейной жизни; за подавляющее ум читателя разнообразие характеров и общепсихическую их выдержку; за всеоживляющий образ Наташи, столь правдивый и столь привлекательный; за удивительную поэзию всех этих снов, бредов, полуснов и предсмертных состояний. За то, наконец, что лучший и высший из героев поэмы, кн. Андрей – не профессор и не оратор, а изящный, храбрый воин и твердый идеалист. Я поклоняюсь гр. Толстому даже за то насилие, которое он произвел надо мной самим тем, что заставил меня знать как живых и любить как близких друзей таких людей, которые мне кажутся почти современными и лишь по воле автора переодетыми в одежды «Бородина», лишь силой его гения перенесенными на полвека назад в историю. Но, припомнив вместе с этим в совокупности все сказанное мною, – я чувствую себя в праве думать: это именно то, о чем я говорил раньше, – «три головы, множество рук, глаза из рубинов и бриллиантов – только не подо лбом, а на лбу, у огромного, золотого, драгоценного кумира»…
Конечно, это ничего не значит со стороны достоинства во всецелости, как я уже не раз говорил; но это значит очень много со стороны точности и строгого реализма.
Великолепный и колоссальный кумир Брамы индийского стоит по-своему олимпийского Зевса. И есть не только минуты, но и года, и века такие, что дивный Брама будет нравиться уму и сердцу нашему гораздо больше, чем Зевс, правильно-прекрасный, положим, но который все-таки человек, как все. Но вот в чем разница: можно восхищаться кумиром Брамы или Будды, можно судить по нем о миросозерцании индийских художников и жрецов, но нельзя еще по этому величавому изваянию судить о действительной наружности жителей Индии; а по Зевсу, Лаокону и гладиатору можно хоть приблизительно воображать внешность красивых людей древней Греции и Рима. Вот в чем разница – для моих первоначальных целей очень важная! Сила Толстого, – даже и в немощах его замечательная. – увлекла меня слишком далеко от этих целей; я, неожиданно сам для себя, оставил в стороне вопросы общественной нашей жизни и почувствовал неудержимую потребность отдать (прежде всего самому себе) ясный отчет в моих эстетических взглядах на труды нашего знаменитого реалиста. Я не мог не сознавать, что, рассматривая их и с этой стороны, я думаю и ощущаю нечто такое, чего я от других не слыхал.