bannerbanner
В своем краю
В своем краюполная версия

Полная версия

В своем краю

Язык: Русский
Год издания: 2011
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 23

– Ты слышал, – отвечал младший Лихачев, – брат мой хорошо определяет их: это не аристократия, а шляхетство. Аристократия не может быть так многочисленна и так доступна…

– Я не могу теперь понять, – продолжал Милькеев, – как и с какой стороны примирить мне свой идеал с тем, что я вижу вокруг себя! Любить мирный и всемiрный демократический идеал, это значит, любить пошлое равенство, не только политическое, но даже бытовое, почти психологическое… Развиваясь под однообразными впечатлениями посреди тех жалких уклонений, которые способно дать одно разделение полезного труда, характеры должны стать схожими… Одна разница темпераментов недостаточна. Необходимы страдания и широкое поле борьбы! На что тогда великие полководцы, глубокие дипломаты? Поэту не о чем будет писать; ваятель тогда будет только сочинять украшения для станций железной дороги или лепить столбики для газовых фонарей… Я сам готов страдать, и страдал, и буду страдать… И не обязан жалеть других рассудком! Если сердце мое жалеет – это дело организации, а не правил!.. Идеал всемірного равенства, труда и покоя?.. Избави Боже! Истинная аристократия уже тем хороша, что она подразумевает многое другое под собой. Уничтожая аристократию, мы оставляем только два начала: фрачное мещанство и народ. Уничтожая в свою очередь буржуазию, которая не допускает до себя народ, мы уничтожаем в сущности не буржуазию, а народ, потому что работник и без того с ума сходит, как бы ему надеть сюртук, хоть грязный и вонючий, но сюртук!.. «Дело, говорят – в конце!» Отчего же все боятся говорить о конечных целях в точных науках, которые проще жизни, а не боятся решать конечную цель жизни, которая еще до сих пор необъятна?! «Воля человека ничто перед общей статистикой», говорит точная наука; «L'homme s'agite, mais Dieu le mène!» говорит богослов. Конечная цель нам неизвестна… Вы понимаете ее так, а я иначе. Но нам есть указание в природе, которая обожает разнообразие, пышность форм; наша жизнь по ее примеру должна быть сложна, богата. Главный элемент разнообразия есть личность, она выше своих произведений… Многосторонняя сила личности или односторонняя доблесть ее – вот более других ясная цель истории; будут истинные люди, будут и произведения! Что лучше – кровавая, но пышная духовно эпоха возрождения или какая-нибудь нынешняя Дания, Голландия, Швейцария, смирная, зажиточная, умеренная? Прекрасное – вот цель жизни, и добрая нравственность и самоотвержение ценны только как одно из проявлений прекрасного, как свободное творчество добра. Чем больше развивается человек, тем больше он верит в прекрасное, тем меньше верит в полезное. Малоразвитой человек везде ясно видит пользу; но чем сознательнее идем мы в жизнь, тем труднее решить, что истинно полезно для других, для рода; сохраняя вас, я, может быть, стесняю или даже гублю десять человек; губя их, я, может быть, спасаю косвенно сто. Вы, доктор, и на прошлой неделе вылечили свирепого старика, который вернется на деревню и станет опять бить свою невестку. Невестка умрет раньше, и муж ее женится на молодой девушке. Первая жена рожала все девочек; молодая жена от сорокалетнего вдовца будет рожать мальчиков, работников, и семья разбогатеет… Прекрасное не гибнет никогда: погибло здесь, поднялось там; вооружась прекрасным, мы понимаем и любим историю; с одной пользой, честностью и миролюбием мы видим в жизни народов только слезы, кровь и обманутые надежды. Я не боюсь демократических вспышек и люблю их; они служат развитию, воображая, что готовят покой; на почве этих стремлений вырастают гремучие и мужественные лица; их крайности вызывают противодействие, забытые силы, дремлющие в глупом благоденствии, и им в отпор блестят суровые охранители; а после, в года отдыха, из накопившихся богатств и противоречий слагаются глубокие, полные люди, примирившие в себе, насколько можно, прошедшее и будущее… В средние века была поэзия религиозных прений и войн; теперь есть поэзия народных движений; я даже не хочу сказать, что они лучше тех, но говорю только, что они под рукою… С другой стороны, я вот что скажу: «Стесните, пожалуй, сословие, которое убивает развязность других, но не лишайте мір широкого досуга и роскоши…» Только при этих условиях могут являться: Байрон, Гете, Жорж-Занд, Цезарь, Потемкин, граф Д'Орсе… Со всем своим гением Шекспир не вышел бы Шекспиром, если бы пестрая и вместе сдавленная там и сям формой жизнь Англии не посеяла бы ему в мозге разнообразных представлений. Не в том дело, чтобы не было нарушения закона, чтобы не было страданий, но в том, чтобы страдания были высшего разбора, чтобы нарушение закона происходило не от вялости или грязного подкупа, а от страстных требований лица! И Креон у Софокла прав, как закон, повелевающий убить Антигону, и Антигона, которая, любя брата, похоронила его – права!

– Но разве для народа не нужно вещественного благосостояния, чтобы облагородить его страдания? – сказал Руднев. – Страданий высших много. У дяди мужичок прибил до крови жену за то, что она принесла ему четверть часа позднее хлеб и квас на поле во время работы. А если бы он пошел позавтракавши вплоть пирогом и кашей, да выпил бы стакан вина, да жал бы, сидя на какой-нибудь машине? Помните картинку в книге, на которой представлен молодой английский фермер на машине с двумя здоровыми лошадьми, густая рожь и белый домик в зелени сбоку?.. Вы тогда сказали: «вот праздничный труд!» Глядя на это, веришь, что эти люди за ужином благословляют Бога и труд, который послан небом… Если бы труд был таков, разве мужик стал бы с голода и усталости бить жену? Он, может быть, способнее бы был влюбиться и пошел бы на войну от несчастной любви, если вы непременно хотите страданий…

– Я ничего не говорю против этого, – отвечал Милькеев, – мы с вами можем извлечь многое из бедности; а для земледелия не нужна личность; поэзия и достоинства крестьянина – в цветущем покое многолюдной семьи и правильной работе. – Ужасно видеть чиновника или портного, обремененного детьми и привинченного к месту, а здесь на чистом воздухе!..

– По твоему идеалу следует, – сказал Милькееву Александр Лихачев, – что для всякого народа нужно совсем не то, что нужно для другого… Французам было бы полезно постепенное развитие, устояться бы им недурно, мохом порасти; а то Франция стала похожа на какой-то пустой, чисто выкрашенный балаган. Англию бы радикализмом хорошенько раскачать, чтобы не слишком уж повторялась; для Италии – то политическое единство, о ко – тором она теперь хлопочет; немцам бы Фридриха нового, чтобы из кабинетов их доброй войной вытащил… После этого и живется, и поется, и думается лучше… Все это так… Но что же нужно для России, чтобы дать ей в твоем духе прекрасную эпоху?

– Не знаю, не знаю! – грустно отвечал Милькеев. – Пусть скажет твой брат, что он об этом думает…

– Для России, – сказал предводитель, – поди спроси у дворян, что нужно для России! Поди, потолкуй с ними! Я думаю, брат, что я последний год служу! Уж на будущий год меня прокатят на вороных за все эти разговоры! Что ж, в посредники пойду. Нет, прежние бары были лучше; в тех была славянская ширина, сила, те умели иной раз, хоть в обход – да постоять за себя… А эти ни для себя, ни для других, на jeu de paume неспособны; вниз нагнуться не хотят, чтобы почерпнуть живой воды. Да, слава Богу, не сделать им ничего; против них и народ, и писатели, и мнения младших в семье, и сила вещественная. Для их же достоинства надо с них смыть пятно рабства и отнять у них страсть к казенной службе. Страдая, они вырастут… Я говорю: прежние бары жили дома, любили выборы, деревню и хозяйство, и наш край куда, до сих пор, еще много лучше других! Душа болит, как видишь под Москвой и везде заброшенные дома, заросшие сады, или чистые, да пустые… Наш край лучше многих… многолюден, жив… Трудиться легче там, где весело. Пропусти сквозь это веселье гражданскую струйку, доблесть и любовь к родному и посмотри, что будет… Ты, Милькеев, хлопочешь о разнообразии, о развитии лица. Я стану на твою же точку зрения и скажу, что для этой цели необходимо обособление наций. Народный дух – ярмо, под которое должны волей или неволей склоняться самые необузданные сердца. Всякая нация только тем и полезна другой, что она другая! Уперлась одна нация в стену, не знает что делать; поглядела на другую и освежилась… Стесни пределы твоих любимых крайностей любовью к родному; крайности отсохнут, но запас духовный вознаградится более тонким и крепким развитием внутри. Ты ищешь разнообразия? Да где ты найдешь столько противоположностей, как у нас? Уж, конечно, не в Европе. Надо уметь их видеть; у нас все широко и рассыпчато, но все бледно и не выработано. Свобода и сознание – лак, от которого все черты становятся глубже и все краски ярче. Свобода и сознание только могут нам дать то внутреннее единство, которого нам недостает; без этого народного единства одни живут без свободы и сознания, другие довольно свободно и крайне сознательно носятся по воздуху, как ты, не зная к чему прилепиться. Чего у нас нет? В великой России земская община и рядом с нею помещик, у которого больше земли, чем у многих германских государей; в Малороссии – громада, без общинного владения землей; московский ученый и донской казак; петербургский безбожник и непоколебимый в вере своей раскольник; кавалергард и степной киргиз… Разнообразие физиогномий и сложений в высших слоях удивительно; обычаи и поверья – вовсе разные в разных местах… Вообще мы более философы, чем французы и англичане, более поэты, чем французы и голландцы, более музыканты, чем французы и англичане, трезвее умственно итальянцев, практичнее и решительнее немцев, более художники-пластики, чем англичане, более пышны жизнью, чем немцы, более европейцы, чем турки или персияне, более азиятцы, чем другие европейцы (и по-моему, это не всегда порок), мы более искренни и страстны, чем англичане, мы воинственнее немцев, у нас более, чем во Франции, начал для областного самоуправления и т. д. Но на каждое качество мы найдем на западе или востоке, на севере или юге, в прошедшем или настоящем такое блестящее, сильное выражение, что должны склониться перед ним!.. Нам нужен градус, нужна крепость каждого народного начала, каждой родной черты, душа моя Милькеев, а не ширина, которой мы богаче других! Не за варварство, не за азиятизм в Европе не любят России; боятся и не любят. Не любят за то, что прилепляться не к чему: все бледно, кроме государственной силы; а государственная сила – вещь великая, но холодная!.. А между тем, эти пестрые племена, это богатство темпераментов, это разнообразие быта, климатов и степени развития – какое поле для обработки! Не жду я ничего от общества, пока народ, верующий, грубый и самостоятельный не влияет на него… В чем нет зла, суеверия? – но суеверие только застывшая пена веры; жестокость? – но без жестокости нет энергии. Все родное – спит; оно хранится у бедного народа, который тупо хранит, не развивая. Рука бы моя не дрогнула на того, кто святотатственно посягнул бы на земскую общину нашу, посягнул бы от подлого страха, что быт Европы основан на личной собственности; как будто рядом с этим нет у нас личной собственности; как будто ты, Милькеев, не прав, говоря, что для земледелия не нужна резкая оригинальность лица! Как будто Ломоносов и новый Кольцов не найдут уже Шувалова и Станкевича, для извлечения их из мiрской сходки! Община, песни, одежды, постройки – все спит и дурнеет у народа; и не может не спать и не дурнеть, не может вырастать вещь, предоставленная одним беднякам! А между тем, все иностранцы с жадностью глядят у нас на то, что не по-ихнему: на пеструю Москву, на розовые рубашки, на мелкие разноцветные дома; с наслаждением слушают наши песни; после мира в Крыму (вот брат Александр сам видел!) они с удовольствием прежде всего бросались к казакам и говорили друг другу: «Don! Don!» Баумгартен, и тот восхитился, когда в первый раз поехал кататься с нами в бор зимой и увидал, что Nelly и девочки в ранжевых дубленках и цветных платках на голове и больших сапогах. А кто научил? – Я. Жаль мне было видеть, что Федя и все мужчины молодцами, а девочки шлюхами, в капорах и салопишках! – Один художник в Москве говорил при мне: «нам нужно строить не мраморные дворцы и белые храмы, это слишком холодно для нашего и без того холодного неба; нам нужны теплые краски, как у той милой часовни, которую поставили на Невском; и не только часовни, но дома и дворцы надо строить такие. Теплые краски эти и народу любезнее, и к печальному добродушию нашего ландшафта идут, и ни на что чужое не похожи!» Все эти народные искры надо раздуть, надо посеять пшеницу, которая тысячи лет спала в египетских гробах… Быть сильно народным – значит в высшей степени служить космополитизму, чтобы пригодиться примером другим в чорный день! – Освобождение крестьян – каково бы оно ни было теперь! Широкие права! Образование переходных форм быта!

Предводитель приостановился и, помолчав, прибавил, обращаясь к Милькееву с усмешкой: – По твоей же эстетике, «красота есть единство в разнообразии». – Второе есть: надобно нам духовное единство. Посмотри на Австрию: государство сложное, богатое началами; а что она производит без его единства? – При нем здоровые станут тоньше, а тонкие здоровее; сознательные станут проще, а грубые сознательнее; взамен общественного мнения, которого у нас нет, проснется свежее народное мнение… А если кто-нибудь кого-нибудь изредка прибьет, так, разумеется, это не беда; мне даже иногда кажется, что Козлянинов, о котором теперь так много пишут – человек независимый, и я бы желал познакомиться с ним…

Молодые люди засмеялись; в зале заиграли мазурку, и младший Лихачев пошел звать Nelly, a Милькеев Любашу…

Руднев сошел вниз, тайком от приветливой хозяйки, отыскал шапку и шубу и уехал.

Он в первый раз в жизни обедал под музыку за таким шумным столом; в первый раз видел так много незнакомых и красивых женщин; в первый раз видел Любашу в праздничной воздушной одежде, с цветами. Она была в этот день столько раз то доступнее прежнего, то оторвана от него толпой развязных и танцующих щоголей…

Вырвавшись из освещенной и полной залы в темное и морозное поле с такой же радостью, с какой, бывало, выходил он в Москве из вонючего склада трупов в маленький казенный садик, покрытый инеем, Руднев почти возненавидел Милькеева за его соблазняющее влияние. К тому же все, что он слышал в дальней комнате от Милькеева и предводителя, так кровно шевелило его, так сильно подрывало многое, во что он верил прежде. Одно уж то потрясало его, что демократия, как демократия, для них обоих ничего не значила: для одного она была только вечным орудием жизни и брожения, другой любил ее только тогда, когда она – архив народной старины, и сам говорил не раз и прежде, что демократия Соединенных Штатов «выеденного яйца не стоит»; ибо у нее нет и не будет загадочных, темных преданий… Как примирить все это?!

V

Заметив, что Милькеев танцовал мазурку с Любашей и был очень оживлен, а Руднев за обедом сидел около нее и тоже был оживлен, Полина Протопопова стала думать об обоих молодых людях и, сравнивая их между собою, казалось, решала, который лучше годится в мужья Любаше. Милькеев, конечно, виднее, смелее и развязнее; дай ему состояние, так он был бы вполне светский человек; Руднев застенчив, не дворянин, но зато имеет верные доходы, ремесло и гораздо, кажется, добрее и солиднее. Она передала свои мысли мужу, когда осталась с ним наедине. Но в муже проснулась на минуту родственная гордость.

– Ну вот, какие же это женихи для Любаши! Милькеев, конечно, молодец и в компании славный малый. Я сам люблю слушать, когда он спорит или рассказывает. Да что ж… ветреный и пустой человек. В двадцать шесть лет с своими способностями, связями и образованием никакой карьеры не сделал… Домашний учитель! Это смех! А тот не Дворянин и бедный лекаришка, хоть и солидный человек.

– Я сама нахожу, что Руднев надежнее Милькеева и вообще, как жених, лучше; а что он небогат теперь, так это ничего не значит: ему всего двадцать четыре года; после дяди у него будет деревня; практика будет со временем большая. А что он не дворянин, кто ныньче на это смотрит! Нет, я бы желала его сблизить с Любашей.

– Да это, впрочем, твое дело, – отвечал муж, – . мне, право, все равно. У нее есть отец, бабушка, тетка… А о брате едва ли стоит тревожиться… он, кажется, вовсе не сильно влюблен в нее…

На утро после бала Полина с Любашей поехали вместе к князю Самбикину, чтобы помочь ему по хозяйству. Они вместе расставляли букеты в вазы для украшения стола, и Полина сказала Любаше: – А что, Любаша, замуж не пора тебе? как ты думаешь?

– Отчего ж! – отвечала, смеясь, Любаша. – Всем замуж надо! Одна тетенька Анна Михайловна не вышла. Только я знаю, что не придется мне выйти за человека, который мне нравится…

– Отчего?

– Приданого нет. Даст бабушка или нет, это ее воля… По ее вкусу жених – даст, не по ее – не даст!..

– Бедной еще лучше выходит замуж, – сказала Полина, – знаешь, по крайней мере, что берут тебя, а не деньги…

– Это правда, – отвечала Любаша, – да если за бедного же выйти, каяться после? – Я хочу веселиться, а тогда что я буду делать?

– А богатый разве не найдется? – спросила Полина, – вот брату, кажется, ты нравишься…

Любаша покраснела.

– Может быть, я ему и нравлюсь. Да ведь он без спросу княгини не женится. А княгиня разве на такую невесту для него рассчитывает?

– Маменька сама не знает, чего хочет. Брату бы вовсе не надо жениться. Его всякая жена за нос будет водить. Еще тебя, Люба, мы знаем; ты добра… А другая – избави Боже! Впрочем, брат – такая флегма, что из этого никогда ничего не выйдет. Он будет рассчитывать; а у маменьки на одной неделе семь пятниц! А что ты думаешь о Милькееве?

– О Милькееве? Ничего еще не думала. Говорят, он очень умный… Я не знаю.

– А Руднев?

– Руднева я люблю. Такой он добрый и милый… И уморительный какой. Лихачев рассказывал мне, что он сделал раз от стыда в Троицком. Он Nelly боится, потому что по-французски не знает. Дети ее подговорили, чтобы она сама пригласила его танцевать; он хотел от нее в двери – дети не пустили; все кричат. У них в зале есть гимнастика – он на веревки влез и качается наверху. Однако сошел танцовать, все внизу стояли и звали его по-французски.

– Да! он уж слишком застенчив, – заметила Полина. – Это пройдет. Я уверена, что он будет со временем отлично жить…

Через полчаса Полина, увидавши, что мать ее, разодетая, выходила из сыновнего кабинета с раскрасневшимся лицом и кричала что-то, спросила у нее: – Что с вами, maman?

– Опять Афроська, ma chère amie, зазналась!.. Расфуфырилась, как червонная краля, и сидит в передней с лакеями кокетничает, вместо того, чтобы помочь Наталье меня одеть. Как можно – возлюбленная князя Александра Васильевича! А этот слабый, слабый человек! Никем не в состоянии управлять! Вот тебе рука моя, что он женится на ней; я с ума схожу от этой мысли и готова была бы хоть сейчас его с кем-нибудь обвенчать!

– Вот уж с этим я не согласна, maman! Бог знает, еще какая жена попадается! Брат так осторожен и расчетлив, что никогда не решится жениться на Афросинье. Да и разве он так сильно привязан к ней?! Все молодые люди это имеют, и с ней нам всегда легко будет справиться и найти ей место; а с женой что сделаешь, если он будет несчастен? Счастливых партий так мало!

– Это правда! – отвечала мать. – Но что ж делать – эта связь меня бесит! Я так люблю его и так всего за него боюсь… Ну, и она не должна зазнаваться…

– Не беспокойтесь, не беспокойтесь, ради Бога, сегодня, maman! Слава Богу, мой вчерашний бал удался и сегодня надо всем быть веселым…

Полина пошла к Афросинье и так пристращала ее, что та сейчас со слезами пришла просить у барыни прощенья, что не догадалась прийти помочь ей одеться. Княгиня успокоилась и сказала себе: «Правда, рано еще ему жениться!» Несколько больших саней тройками и беговых на рысаках и иноходцах подъехали друг за другом к крыльцу. В числе приезжих был и Богоявленский; его привез с собой Сережа по настоятельной просьбе князя. Подали кофе, и князь объявил, что волк уже снесен с горки на открытое поле, и многие из гостей поехали прямо туда, в том числе младший Лихачев и Милькеев.

Волк, огромный и свежий, был принесен в большом ящике, вроде мышеловки с подъемной передней стеной. Все собрались за ящиком; псари держали собак. Александр Лихачев распоряжался садкой.

Милькеев, в новой чорной дубленке и хорошей боярке, помог Любаше выйти из саней, взял ее под руку, повел к ящику и любовался на нее, не думая ни о садке, ни об общественных вопросах.

– А если волк на нас выскочит? – спросила, заманчиво поглядывая на него, Любаша.

– Я не боюсь! – отвечал Милькеев, – он мои сапоги и мою дубленку не скоро прокусит…

– Что мне за дело, что вы не боитесь! Я боюсь, – возразила Любаша. – Зачем вы пистолета не взяли с собой?

– Я боялся быть похожим на Чичикова, который в дорогу возил с собой саблю для внушения страха кому следует.

– Кто это такое Чичиков? Не здешний? – спросила Любаша.

– Отчасти и здешний. У Чичиковых родство большое. А Гоголя вы знаете?

– Гоголь полицмейстером, кажется, в Петербурге был. Одна моя знакомая вышла за его дальнего родственника. Ах! смотрите, смотрите! Ящик открыли. Выскочит сейчас, выскочит!.. – закричала она без испуга и взяла Милькеева за руку.

Это движение так понравилось. Милькееву, что он желал бы в эту минуту иметь оружие и пять волков перед собой, чтобы защищать ее.

Смущенный волк выбежал из ящика, оглянулся на толпу и собак, которые рвались со свор, и пустился по полю вдаль. Когда, выждав немного, спустили собак, все ринулись за ними кучей и с криками – дамы, мужики, охотники, мальчишки…

Милькеев не бежал: ему хотелось побыть подольше с Любашей; взяв ее под руку, он шел за. другими большими шагами, и Любаша насилу поспевала за ним.

Толпа остановилась, и раздались новые крики. Протеснившись вперед, Любаша и Милькеев увидали окровавленный снег и волка, который боролся с собаками. Весь зад был оборван, и кожа висела клочьями…

– Какая жалость! – воскликнула Любаша, – зачем это так много собак напустили! Посмотрите-ка, кто стоит перед нами, по ту сторону! – прибавила она, указывая вперед.

Перед ними стоял в теплой шинели и старой шапке Богоявленский; он криво усмехнулся, заметив движение Любаши, и спросил у Сережи: – Это кто ж этот лихач-кудрявич с твоей сестрой? Уж не Милькеев ли?

– Он, – отвечал Сережа.

– Красивый зверь! – сказал Богоявленский. – Да полно тебе Сергей, улюлюкать… Помещичья кровь взыграла. Глядя на этого волка, я подумал, знаешь что? Что серый, злой, израненный волк – это я. А псы…

В эту минуту псарь Лихачева хотел подойти с кинжалом, чтобы сесть на волка и заколоть его; но волк рванулся, хватил за нос одного борзого, щолкнул зубами и кинулся назад в ту сторону, где стояли Богоявленский и Сережа.

Все расступились; но Богоявленский не шевельнулся, а только махнул рукой на волка, надеясь его испугать… Один миг – и волк схватил его за руку…

Закричали все, бросились… Богоявленский со злобой бил волка по голове свободным кулаком. Лихачев вынул пистолет и размозжил зверю череп.

Окружили семинариста, приложили снег на окровавленную руку; Любаша перевязала ее надушенным платком своим и сказала ему с улыбкой: – Вы, однако, не очень испугались!

– Рука не голова-с, Любовь Максимовна! – отвечал семинарист, – да и голову-то разве уж стоит так жалеть? Зубы – вот досадно – у него большие… Больно укусил, проклятый!

– Какой энергичный хам! – шепнул Лихачев Милькееву. – Говорят – радикал в своем роде. Жаль только, что наружностью похож на озябшего дождевого червя…

– Пойду познакомлюсь с ним, – сказал Милькеев. – Я его в первый раз вижу.

Он догнал Сережу; заговорил сперва с ним, а потом с раненым радикалом и спросил у него – отчего он не был вчера у Протопоповых?

– Фрака нет! – отвечал Богоявленский. – Сшить фрака не на что. Да и сюда-то я уж так… по неотступной просьбе Самбикина приплелся. Не следовало бы…

– Отчего?

– Вот Сергей знает… Маменька ихняя, княгиня Самбикина, очень знатны, брезгливы… С полгода тому назад в Чемоданове у них за обедом кричала-кричала на семинаристов и на всех простых людей. Даже героические кости Дениса Давыдова в гробу шевелила: «мошки да букашки, говорит, полезли из щелей…» У меня тогда, от неопытности, голова разболелась; из-за стола вышел. Ну, а князь зовет; клянется, что надо простить старушке отсталость…

Обидите, говорит, меня. Человек сладкий; на что ж его обижать!

– Конечно, нарочно бы надо приехать. Кто ж смотрит на эту бедную княгиню? Я даже и лица ее до сих пор не разглядел, – отвечал Милькеев.

Они пошли пешком до дому и всю дорогу разговаривали: Милькеев – интересуясь идеями Богоявленского, как проявлением лица, а Богоявленский – насильственно примирясь с молодцеватыми и театральными формами Милькеева, за те идеи, которых он ожидал от человека, пославшего, как он слышал, в Москву статью в пользу эманципации женщин.

На страницу:
11 из 23