
Полная версия
Из деревенского дневника
Подрядчик помотал новым сапогом в новой калоше и, вздохнув, произнес:
– Очень может быть.
– Вдова! У меня у самого есть вдова; да шут с ней… А ты гляди, вот что я тебе разъясню, что такое утка…
Раскольник взял счеты и, как истинный знаток дела, начал разъяснять подрядчику, который слушал с глубоким вниманием, что именно заключает в себе для всех, кажется, вполне ясно представляемая утка.
– Вот что такое утка, – начал он и, откидывая на счетах по одной косточке, произносил с расстановкою: – первое – потроха, второе – головка и лапки, третье – перо, четвертое – пух, пятое – утка! Следовательно, четыре предмета, окроме самой утки!.. Видишь? Теперь (пять костей на счетах были сброшены, и счеты приведены в порядок, очевидно для новых вычислений), теперь обсудим каждый предмет в полном виде. Предположим на первый взгляд хоть лапки.
И затем началось самое точное определение цен на лапки, потроха и т. д. Утка была разделена и оценена по частям и вместе. Был брошен взгляд на всевозможные случайности, могущие вдруг поднять потроха и уронить перо или поднять цену на пух и уронить цену на самую утку. Словом – утиный вопрос был обследован со всех сторон, и, надо отдать справедливость исследователю, обследован превосходно. Тут же, как бы мимоходом, исследовав утку, раскольник, желавший показать подрядчику, что всякое дело требует обстоятельного знания, остановил его внимание на пшеничном зерне.
– Кажется, – сказал он, – что такое пшеничное зерно? Купил мешок пшеницы, свез на базар, получил рубль – и все!..
Однако оказалось, что пшеничное зерно в руках знающего человека дает целых восемь отдельных торговых «предметов», именно пять сортов муки – в разные цены и разного вкуса и цвета, два сорта отрубей и один сорт крупы манной. Это все из одного зерна.
Подрядчик заслушался своего лектора. Да и было что послушать, чему поучиться. Я с величайшим вниманием приготовился было слушать исследование о свинье, к которому лектор готовился приступить, так как не было никакого сомнения, что свинья разработана им в совершенстве, но внимание мое было отвлечено новым лицом.
3
По улице медленно ехал на тощей, маленькой, как двухгодовалый жеребенок, лошадке, в маленьких стареньких, почерневших от времени саночках крошечный, несомненно старый-престарый человек. Ехали они до того медленно, что казались словно спящими. Старик точно заснул, да и лошадка точно во сне переступала своими тоненькими, бессильными ногами с маленькими копытцами; словно неживое было все это, а какая-то тень – так все и в лошади, и в мужике, и в экипаже было легко, бессильно, еле живо. Сколько времени понадобилось старичку на то, чтобы подъехать к банковому крыльцу и, постояв здесь у дерева в каком-то заколдованном сне минуты две, не двигаясь, не шевеля ни одним членом, наконец, собраться с силами и начать вылезать из санишек; сколько затем потребовалось времени, чтобы подняться по ступеням крыльца и потом, долго-долго подождавши в сенях, появиться, наконец, в самом банке – этого я определять не стану. Только все это потребовало необычайно много времени. Раскольник и подрядчик, исследовав свиной студень, уже завели речь не то о третьем, не то о четвертом предмете свиного дела, а старичок еще только добрался до второй ступени крыльца.
Наконец он появился в банке, отыскал «бога», помолился, разглядел поочередно всех присутствующих, самым внимательным образом всматриваясь в лицо каждого и, очевидно, отыскивая человека, с которым бы надо было поговорить. Общими усилиями старичка и всех находившихся наконец-таки был разыскан сам помогавший розыскам письмоводитель – и старичок жалобным, слабеньким голосом наконец заговорил:
– Благородный господин!.. А что я хотел тебя просить, помоги ты мне, сироте…
– Разве сирота, дедушка? – спросил раскольник.
– Самая одинокая сирота! Нет у меня ни жены, ни детей, ни снохи; есть внук, осьмой год, живет у матерней сестры; больше никем-никого нету! Один я, братцы мои, один!
Тяжко сказалось это слово. В старике было жизни, как говорится, на волосок, но для этого слова «один» он как будто бы собрал все свои силы и так произнес его, что холод одиночества, испытываемого старым человеком при конце жизни, был понят и прочувствован всеми окружающими.
– Одинок я, господа вы мои приятные, как перст; то есть как былинка в поле, так и я… И все по господнему попущению. Был я смолоду и лют, и крут, и непокладист – одно сказать, железный был у меня дух, непреклонный. Много был сечен на барщине за непокорство. Наказания принял довольное число. Довела меня эта самая лютость до того, что вот не с кем мне на старости и слова молвить… В семье был я человек жесткий, отец сердитый, твердый, жене муж грозный… Сын у меня был один, женил я его силой; пожил он с женой три года, на четвертый год убил ее, сам в Сибирь пошел; мать слезами изрыдалась, умерла через полгода; остался я один, в един час – я да внук трех годов!.. Разразил меня небесный господь сразу, как молнией ударил!.. Отдал я внука сноховой родне, помогаю, а сам, господа милостивые, весь слезами истаян… Прошло четыре года, а во мне капельки дыхания не осталось. Ведь подумай – о-оди-ин!
И опять это слово было сказано с необыкновенным выражением. Едва старик произнес его, как у него градом посыпались слезы.
Да и у посторонних зрителей слезы навернулись на глазах. Когда старик успокоился, письмоводитель сказал ему:
– Ну так что же ты хочешь?
– А хочу я капиталы мои поберечь у вас… внуку…
– Много ли капиталов-то?
– Капиталов у меня сорок два рубли бумажками… Вот они самые деньги при мне… Так как ты мне присоветуешь?..
Старичку было растолковано, каким образом может он сберечь свои капиталы. Ему сказали, что он может поместить их вкладом и получать такой-то процент или же может поступить в члены, если его примет товарищество, и тогда, наверное, будет получать барышу больше.
– Росту мне не надо! – сердито сказал старик. – Ни-ни-ни! Этого – сохрани бог! Отсохни моя рука. Что положу, то и отдайте, кому назначу, а этого греха не возьму!..
– Куда ж их девать-то?
– Не знаю я: это не мое дело. Не надо мне!
– Как не знаешь? – сказал раскольник шутя. – Да ты мне отдай! вот дело-то мы и пошабашим!
– Бери, сделай твою милость!
– Ну вот и прекрасное дело!
– Чего лучше! – прибавил с своей стороны и подрядчик, немного развеселившись наивностью старичка.
– Самое любезное дело! – продолжал раскольник. – Много ль, говоришь, капиталу-то?
– Капиталу моего ровно сорок два рубли бумажками.
– Сорок два – ладно! Вот я кажинный год и буду за твое здоровье из банку потаскивать и пять, и шесть, и поболе… Как год прошел, уж я и знаю – набежало мне барышу шесть рубликов, пойтить старичка помянуть… Так?
– И сделай твое такое одолжение! – опять сказал старик, искренно отрекаясь от грешных барышей.
– Ах ты чудак, чудак! – переменив тон, заговорил раскольник. – Жил ты век, наконец того нажил, чтобы деньги бросать зря! Ну не чудак ты после этих твоих слов? Ну можно ли, посуди ты сам, бросать зря деньги? Много ли твоему внуку годов-то?
– Седьмой год!
– До возрасту осталось ему десять лет; следовательно, ты бросаешь зря мало-мало пятьдесят целковых. Да что это ты делаешь-то?
– Дай ты мне с чистою совестью умереть! – с некоторой жестокостью в голосе произнес старик. – Не хочу я этих нечистых денег, хоть бы там их тысячи выросли. Не возьму! Не знаю я, откуда они идут, и не надо мне их… Мое кровное отдаю: тут уж каждая копейка из самых моих кровей! Пойми это!
– Стало быть, не возьмешь?
– Не возьму!
– Н-ну, твое дело! Ну только помни, старичок, внук твой теперь маленький, а вырастет большой, придется ему жить, о-о-ох, в какое время!
– Господь батюшка не оставит!
– Ну-ну, как знаешь! Помни, в книгах сказано: «и будут гонимые времена». Вот ты об этом подумай. А гонимые времена – это самое и будет…
– Господь не велит брать чужого, – я и не возьму!
– Помни! Не тебе достанется, внуку! Ты обдумай… Идут гонимые времена, верно тебе говорю!
Никакие, однако, доводы в пользу получения дивиденда не убедили старика. Он пожелал написать завещание, которым капиталы свои, сорок два рубля бумажками, завещал внуку, по достижении им «солдатского своего возраста»; а если внук умрет ранее, то деньги должны поступить в церковь того села, где старик жил всю жизнь, и в конце прибавил:
– А росту мне не желательно!.. Сколько кладу, столько и отдайте.
– Куда же девать-то его?
– А куда хотите!
Начался тот же самый разговор, и точно так же, несмотря на все доводы, старик остался при своем мнении.
– Не надо мне этого, не мое! Бог с ними со всеми, девайте, куда знаете.
Завещание было записано в книгу, причем проценты определено было отчислять в местную школу на покупку бумаги, чернил, грифелей и книг для бедных учеников.
Под завещанием этим подписались все присутствующие. Послали за казначеем, чтобы он принял деньги. Старичок замолк совершенно, точно заснул, усевшись в уголок на деревянном диване.
– Ну прощай, старичок, – сказал ему раскольник на прощанье: – дай бог тебе сто лет прожить, а уж прямо тебе скажу – чудак! Именно чудак!
– И, батюшка! – засмеявшись, прошептал старичок: – мне и то любо, что хоть тебя-то посмешил.
– Уж впрямь насмешил. Ну прощай, расти внука-то.
– Спасибо, родной! Захочет господь – вырастит, а не захочет – его святая воля во всем…
– Это уж само собой.
Раскольник и подрядчик ушли. Старичок молчал; я читал старую газету; письмоводитель щелкал на счетах. Приходили и уходили заемщики, являвшиеся за отсрочкой своих долгов и для взноса процентов. Старичок с большим «сурьезом» и видимым любопытством вглядывался в каждого из них и, явно ничего не понимая, слушал их расчеты с «банкой». Так прошло с полчаса. Казначея все не было. Старичок, кряхтя, поднялся с дивана и, так же медленно, как пришел, поплелся на улицу посмотреть лошадь.
Добравшись до саней, он сел на край и задумался. Кисти рук свесил между колен, а голову опустил, точно сонный, и сидел он в таком положении еще не менее получаса. Наконец явился казначей, а вслед за ним приплелся и старичок.
Не похож был он на того, который приходил раньше; не кротость, не бессилие виделись в нем, в его лице; напротив, он был оживлен, держался крепче, как будто воскрес из мертвых, но при этом нельзя было не видеть, что сила, оживившая его, – страх. Страх, близкий к ужасу, был напечатлен на его лице; он держался прямее, как будто крепче стоял на ногах; но руки, и голова, и все лицо видимо вздрагивали поминутно от сильного внутреннего волнения. Торопливо, насколько возможно было для него это сделать, подошел он к банковой загородке и проговорил беззвучным голосом:
– Соглашаюсь! Пущай мой внук получает и с ростом. Принимаю грех на себя. Потому… господь видит, времена подходят точно… гонимые… лютые… Пиши отказ!..
Завещание пришлось переделывать сызнова. Не могу выразить, как глубоко, искренно виделось в старичке сознание тяжести принимаемого им на душу греха и с какой решимостью он брал этот грех на свою душу!
Его ужас пред грядущими временами, во имя которых он делал грех, невольно сообщился и мне, и я вновь был поглощен знакомой мне, но неразгаданной загадкой: почему именно деревенские грядущие годы несут в себе необходимость примирения с тем, что даже сейчас еще считается грехом?
4
Вот именно эта сценка почти сразу восстановила во мне то адское душевное состояние, которое выгнало меня из деревни и на некоторое время было заглушено счастливым спасением от явной гибели.
«Адское душевное состояние» это должен пережить всякий, кто только, повинуясь даже инстинктивному влечению к деревне, только чувствуя, что между ним и ею существует какая-то трудно определимая, но, несомненно, кровная связь, – попробует… ну просто хоть только «пожить в деревне». О том, что должен испытывать человек, для которого связь эта вполне выяснена, определена, человек, который сказал себе: «поеду в деревню и буду делать то-то и то-то», я даже и представить здесь не в состоянии. Лично себя я не могу причислить ни к первой категории людей, ни ко второй. Хотя я и знал, почему мне следует ехать и жить в деревне, но что я обязан в ней делать – этого я еще не знал. Тем не менее «адское душевное состояние» я пережил, то есть, кажется, пережил, и, кажется, знаю, из чего оно слагается.
Слагается оно, во-первых, из такого рода ежедневно предъявляемых деревнею фактов, в которых, по вашему мнению (мнению человека, выросшего в другой среде), непостижимым для вас образом оказываются нарушенными самые непоколебимые, самые истинные истины. Что может быть неизбежней тех цифирных истин, каким учит вас таблица умножения? Два, умноженное на два, разве может дать в результате что-нибудь кроме четырех? Ежедневный деревенский опыт доказывает вам, что не только может, но постоянно, аккуратно изо дня в день дает – не четыре, даже не стеариновую свечку, а бог знает что, дает нечто такое, чего нет возможности ни понять, ни объяснить, к объяснению чего нет ни дороги, ни пути, ни самомалейшей нити.
Ниже читатель на примерах увидит эти изумительные результаты деревенской таблицы умножения, теперь же я только прошу его представить себе положение человека, который по сту раз в день принимается умножать два на два, по сту раз в день надеется, что вот-вот получится четыре, и по сту раз в день видит воочию, что получается нечто совершенно неожиданное и невозможное. Представив себе все это, он только до некоторой степени поймет, что за безнадежно-отупляющее состояние должен переживать всякий, кто смотрит на деревню так, «как должно», по его мнению, смотреть на нее.
Второй элемент, входящий в состав адского душевного состояния, заключается в том, что, не имея решительно никакой возможности отказаться от убеждения, что два, умноженное на два, должно давать в результате четыре, и видя, что бывают, однакож, невероятные случаи, когда получаются в результате стеариновые свечи и сапоги всмятку, вы начинаете ставить между правильном и неправильным выводом вашей и деревенской таблицы умножения – себя, свою личность. И тут происходит до крайности странное явление: всякий раз, когда, вместо ожидаемого вами вывода, получаются в результате сапоги всмятку, неведомо почему вы чувствуете, что именно вы-то и виноваты в этом поразительном результате. Кажется, что ведь не я, а деревня производит, помимо всякого моего участия и желания, эти сапоги всмятку, а тайный голос шепчет: «на-ка вот! хорошо ли тебе это покажется?..»
Непрерывный, хотя сначала и не довольно ясный укор начинает сказываться определеннее с каждым новым опытом вашим над деревенской таблицей умножения. Это мучительное дело идет таким образом. Вы умножаете два на два, получаете стеариновую свечку – и просто недоумеваете. После ста раз подобного опыта вы сердитесь, беснуетесь. Но уж одно то, что вы начали бесноваться, таит в себе новый недуг, как бы смутное ощущение вашей собственной вины. После двухсот, трехсот опытов вы, ощущая с каждым разом укоры совести все явственнее и явственнее, ни с того ни с другого начинаете думать уж о себе, о своем прошлом. И всякий факт деревенской жизни, вам, вашей личной жизни, вашим личным интересам, повидимому, совершенно посторонний, вдруг с удивительной ясностью начинает освещать вашу собственную жизнь. А раз с вами началось это странное явление, продолжается оно (и должно именно так продолжаться) таким образом: нелепый факт деревни освещает в вас самих еще более нелепую черту, нелепую мысль, нелепый поступок. И такое, прямо сказать, безобразие начинает терзать ваши нервы с каждым днем беспощаднее. Линии, по которым идут в вашем мучительном сознании нелепые впечатления деревни и впечатления от собственной вашей личности, идут рядом. Вы невольно соединяете в себе эти два потока мучающих вас впечатлений, но не знаете еще, как облегчить себе путь перехода от одних к другим, как их связать, и тут, наконец, наступает такая минута… такая минута!
Ехать «куда-нибудь» в такие минуты – большое спасение. Какой-нибудь легонький степной буранчик, во время которого в районе волости заблудится человек с двести и человек с пяток отдаст богу душу, или волк, вышедший из лесочку и посмотревший на мужицкую лошаденку да и на вас с самым нескрываемым аппетитом, – все это возвращает к жизни, напоминает, что надо подобру-поздорову удирать и от волчьего аппетита и от бурана. Такое временное удаление от «места» ваших собственных волнений дает вам возможность спокойнее обсудить ваше трудное положение. Именно благодаря этим непродолжительным отлучкам куда-нибудь, в «чужое» место (например, в город), является возможность прийти к положительным выводам, которые, оказывается, находились у вас в деревне, что называется, «под носом»; но в деревне вы не могли думать о том, чтобы прийти к каким-нибудь выводам, потому что были поглощены исключительно восприятием своих и чужих «сапогов всмятку»…
Выводы эти, как я уж сказал, оказываются совершенно азбучными. Именно: деревня действительно не знает вашей таблицы умножения и умножает по-своему потому-то и потому-то, вследствие чего и получаются сапоги всмятку. Ваша обязанность – по крайней мере так говорит вам ваша совесть – требует, чтобы вы сделали известною здесь в деревне не фантастическую, а настоящую таблицу умножения. Сделать это необходимо, не сделать – бесстыдно. Разобравшись в путанице своих и чужих «сапогов всмятку», остается только решить вопрос, как это сделать? Задавая себе этот вопрос, вы чувствуете, что бесплодные мучения и ужасы миновали, и возвращаетесь в деревню в состоянии человека, который был болен чуть не при смерти, но поправился, очувствовался. И вслед за тем начинается второй период, также неизбежный для человека, так или иначе приткнувшегося к интересам деревни, период работы над практическим решением вопроса – как? Слабый, но искренний человек на первых же порах не может решить этого вопроса иначе, как в смысле собственного своего бессилия, неумелости, испорченности и необходимости влачить жизнь в той среде, которая сделала его неспособным. Тот же, кто почувствует себя неспособным уйти, тот, кто, хотя бы и колеблясь на первых порах, будет в решении трудного вопроса присматриваться к тому, как решает его действительное положение современной деревни и его собственная совесть, – тот будет крепнуть, закаляться, душевно расти, светлеть, так как решение вопроса, даваемое деревней, в высшей степени многосложно.
5
Припомнив слышанные мною в банке слова старика насчет предбудущих времен и невольно соглашаясь с ним, что нарождающемуся деревенскому поколению, пожалуй, и действительно не придется жертвовать «причитающимся дивидендом», я не мог вновь в сотый раз не остановиться на вопросах: да почему же это должно случиться? Какие для этого есть резоны, и вообще почему деревенские дела принимают такое течение, что впереди всякому, мало-мальски всматривающемуся в них, рисуется нечто суровое, трудное, даже жестокое? И как только эти вопросы пришли мне в голову, так и поднялись всевозможные, отрывочные воспоминания и факты, которые заставили меня не то чтобы вновь пережить, а вновь пересмотреть те явления деревенской жизни, которые привели к выводам предыдущей главы.
Мне пришлось более или менее близко видеть (не скажу – знать) дела и порядки трех деревень[21], лежащих почти рядом, в местности, которая считается житницею русской земли. Эти три деревни, почти уже сливающиеся друг с другом – так близко подходят крайние дворы одной к крайним дворам соседней деревни, – в земельных отношениях, в размерах расходов, мирских и казенных, разнятся друг от друга самым существенным образом. Да и народ в одной не таков, как в другой, а в другой не таков, как в третьей: в одной народ – разиня, в другой – первый работник, в третьей – и разиня, и ленивый, да еще и плутоватый. Такую разницу объясняют весьма существенные причины. Так, например, село Солдатское, самое большое из всех трех деревень, образовалось из поселенных в этой местности солдат какого-то из гвардейских полков.
При императрице Екатерине II (так здесь рассказывают старожилы) один из солдат этого какого-то гвардейского полка, находясь на карауле во дворце, услыхал или каким-то образом узнал, что существует заговор, донес об этом, и в награду за такой поступок вся рота или полк были пожалованы землями и угодьями в наилучшей местности России. Земли и угодий было так много и они приносили жителям села Солдатского так много доходу, что жили они – «лучше не надо» – катались как сыр в масле… Деревенское предание, касаясь этих блаженных времен, рисует их, к сожалению, только в виде пьянства: «иной, рассказывают, уж совсем готов, лежит на земле, подняться не может… ну таким, братец ты мой, прямо в рот лили».
Рассказывают еще об одной «питерке», женщине, которая пришла из Питера вместе с переселенными солдатами, рассказывают для того, чтобы показать, какой это был народ холеный, белоручка. Пошла было однажды эта «питерка» в поле от скуки. «Дай, говорит, пойду, попробую от нечего делать, как это деревенские бабы жнут…» Взяла серп и пошла. Вот простой деревенский мужик и видит: пришла «питерка» на берег озера; на берегу пшеница растет, а у берега в траве – камыш. Пришла она и стала: поглядит на пшеницу, потом на камыш поглядит, думала-думала и стала камыш серпом жать. «Ты что это, – говорит ей «простой» мужик, – делаешь тут?» – «Жну!» – «Что жнешь-то?» – «Надо быть хлеб!..» Засмеялся мужик, говорит: «Эх ты, дура петербургская, хлеб-то вон он, а это – камыш!» Удивилась питерка и говорит:»А я, говорит, думала – это хлеб; больно он на вид красив!» Так рассказывают про питерских пришельцев «простые» деревенские мужики, рисуя их полную неумелость в хозяйстве и вместе с тем доказывая, что и при такой-то неумелости люди села Солдатского могли жить припеваючи.
С тех пор, в течение ста с лишком лет, село, наделенное вначале всевозможными льготами, понемногу теряло их: так, часть земли, очень значительную, они сами продали, а деньги пропили; да и казна поурезала их, но все-таки угодьев осталось такое количество, что село Солдатское решительно богаче остальных двух деревень и может продолжать пьянство предков без посрамления. У него три мельницы, дающие до двух тысяч рублей в год чистого дохода; рыбные ловли, дающие пятьсот рублей дохода, и два кабака, приносящие миру полторы тысячи рублей чистыми деньгами.
Соседняя с ним деревня также значительно отличается от обыкновенной, перенесшей барщину и несущей на своих плечах новые порядки деревни. Как могло случиться, что крестьяне этой деревни, считаясь постоянно в удельном ведомстве[22], попали-таки лет с шестьдесят – семьдесят тому назад в крепостную зависимость, я не знаю; знаю только, что и в крепостной зависимости они все-таки избегли всех суровостей барщины. Старики – люди, которым лет под шестьдесят, – рассказывают про свою последнюю госпожу как про женщину крайне добрую: конечно, секала и она – без этого уж никак невозможно; но, бывало, рассказывают, смотрит она, матушка, как секут, а сама плачет; как чуть мало-мало – сейчас: «дурнота со мной! перестаньте, будет!» Да и такие жертвы барыня приносила не из-за того, чтобы выбить из человека какие-нибудь материальные выгоды, а по справедливости, сущей правде, как утверждают старожилы, секла для собственной их, старожилов, пользы. Почтенные историки деревни утверждают даже, что мероприятия происходили почти только великим постом, на первой неделе, после масленицы: на масленице в деревне, в старые времена, катались с горы; катались на длинных обмороженных колодах; садилось мужчин и баб на каждую колоду человек по шести. На это катанье любила смотреть барыня. Для нее выносили кресло и становили его на такое место, с которого ей было все видно. Сидит барыня в кресле и примечает, какой мужик с какой бабой едет; ежели мужик противу себя посадил свою жену – хорошо. Ежели же чужую жену или, чего боже сохрани, девицу, – это барыне неприятно. Однакож всю масленицу, аккуратно каждый день являясь в кресле смотреть на катанье, она все примечала да примечала, а в чистый понедельник приказывала позвать мужиков, виновных в безнравственности. Баб за безнравственность также она секла, но у себя на дому, и притом баб секли бабы, а не мужики: «ну, а уж сами знаете, какое может быть бабье сеченье!..» От этого разладинские бабы и не знают страху. Был, однакож, в истории разладинского крепостного периода один эпизод, который грозил закрепостить и этих баловней судьбы в самом деле, по-настоящему. Один соседний помещик, прельстившись состоянием разладинской помещицы, задумал на ней жениться. Помещица была старая девица и боялась замужества, вверив охрану своих дней надежному человеку из дворовых. Говорят, это был верзила вершков пятнадцати, силач и скромен, как красная девица. Помещик, сделавший девице-помещице предложение, получил отказ. Но так как человек этот был истинный сын своего времени, то и не задумался над средством к достижению цели иным путем, очень обыкновенным по-тогдашнему. Он пригласил барышню покататься, по дороге завернул вместе с нею в церковь отслужить молебен «своему ангелу», и здесь, неожиданно для барышни, вместо молебна началось венчание с помещиком: все было заранее подлажено, закуплено и т. д. На крик барыни явился тот же ее хранитель дворовый, не попавший в церковь, и, разломав церковные, уже запертые двери, выручил свою госпожу. После смерти она отказала ему Дыбки, а разладинским мужикам даром отдала всю землю, так как умерла бездетною и без наследников. Благодаря этому подарку налоги, платимые разладинскими мужиками, никогда в общей сложности не превышали двух рублей. Даже и теперь они платят всего-на-все только рубль девять гривен.