
Полная версия
Из деревенского дневника
Правильно ли я представил себе суждения судей совести по настоящему делу – предоставляю судить читателю; но по моим соображениям выходило как-то так, что именно, даже во имя гуманных идей, Федюшке не было бы никакой возможности уйти от арестантских рот или от острога. Хозяйственный ореол лошади помрачал всякие соображения о страданиях человека, помрачал до того, что, во имя этого лошадиного ореола, оказывалось позволительным ухлопать человека, как собаку, и не чувствовать при этом ничего, кроме сознания, что вот, мол, «теперь стало на этот счет потише»…
Понимаю я также и то, что лошадь – подруга и подпора в великой крестьянской нужде; что посягать на эту подругу и подпору худо, даже подло и мерзко; что вполне достойна уважения та энергия, с которою человек, не задумываясь ни на одну минуту, карал другого человека, желавшего сделать ближнему худо. Все это я чудесно понимаю, и все-таки мне обидно и нехорошо на душе за этих милых, добродушных людей, «до конца постоявших за правое дело»… В глубокой наивности сознания правоты дела – сомневаться нет никакой возможности. Все сделано «как следствует», «по-божьи»: во-первых, убить его не хотели, каждый ударил по разу, по два, а во-вторых, не убить, то есть «не учить» разорителей – тоже нет никакой возможности. Посудите сами, когда же будет конец мужицкому разорению, ежели всем разбойникам потакать? Все это сделано чистосердечно, без задней дурной или злой мысли, – и все-таки обидно, все-таки эти добродушные, не повинные ни в чем худом физиономии как будто бы не совсем чисты.
– А после этого, господь дал, потише стало! – поглаживая причесанную ветром бороду, говорит почтенный, и умный, и добрый сычовский крестьянин… И, право, нехорошо чувствуешь на душе…
5
Покуда я предавался этим размышлениям, словоохотливый сычовский обыватель продолжал свою речь, начав ее словами:
– Нет, вот человек-то был так уж человек!.. Уж одно слово!
И он рассказал мне про Ивана Васильева, другое действующее лицо в деревенской драме, и рассказ этот немного поосвежил мою голову, потому что лицо, о котором шла речь, было в самом деле лицо замечательное, и уж совершенно в другом роде, чем убитый Федюшка. Жаль было, конечно, убитого мальчишку; но так как сожалениями сделанного не воротишь, то я предпочел отдохнуть душою на светлом образе даровитого, честного и деятельного деревенского человека.
Именно служение общему, для всей деревни нужному делу было основной чертой характера Ивана Васильева. Если читатель помнит, этот Иван Васильев первый подал знак к бою в деле с конокрадами и тем самым первый брал на себя ответственность за все последствия; а это куда как много значит, куда как редко встречается на белом свете. И вот эта-то решимость взять добровольно на себя ответственность за то или другое общественное дело, взять ответственность пред миром и пред начальством, словом – «не жалеть» себя, это-то дорогое качество и ценил в Иване Васильеве мир. Много я слышал рассказов об этом человеке, и всегда рассказывались факты, рисующие его как общественного деятеля, тогда как про других только и слышишь, какой был хозяин, как наживал да как проживал; про Ивана же Васильева рассказ идет всегда в связи с мирскими делами. Как и откуда выходят такие личности, какими судьбами, при настоящих обстоятельствах, могут они развиваться до заботы об общем благе – я понять не мог, сколько ни расспрашивал родственников покойного. Посторонних влияний, посторонних людей, постороннего доброго слова тут не было. Так просто уродился человек с отзывчивым, горячим сердцем, светлым умом, родился во тьме и в глуши, и пошел, руководимый искрою божьей… Куда пришел бы он, если бы потребность общественной работы увлекла его из глухой деревни, что бы он сказал и сделал на белом свете, ожидающем таких с отзывчивым сердцем людей, – мудрено сказать. Можно только жаловаться на всесокрушающий русский «случай», который обыкновенно уносит таких людей неведомо куда, большею частью в могилу. «Хорошие – богу нужны!» – говорит народ, и эта участь хороших людей постигла Ивана Васильева: совершенно здоровый, сильный, он был убит лошадью (она лягнула его в грудь) и умер мгновенно.
Умер он молодым, двадцати четырех лет, в самом начале своего душевного и умственного расцвета, и, несмотря на то, память о нем в деревне останется надолго. Если верить сычовскому рассказчику, то деятельность Ивана Васильева была поистине неутомима и вспоминается теперь на каждом шагу. Идем мимо кабака, вспоминаем Ивана Васильева. Рассказчик говорит, что Иван Васильев ни за что не пускал в деревню кабака; а когда мир все-таки отдал было право на торговлю какому-то солдату, взяв с него за это пятьдесят рублей, то Иван Васильев сам отдал эти деньги назад, из своего кармана, и устыдил этим мир. Кабак открыли после его смерти.
А вот ряд изб новеньких, то есть сравнительно с другими, почерневшими, – и опять речь об Иване Васильеве: это он надоумил купить сообща целый плот лесу на Волге, и вышло дешевле, лучше и прочнее… А вон на горе лесок: – тоже Иван Васильев постарался… Кабы не он, теперь бы пришлось миру за него втридорога отдать. Отдавал барин этот лесок мужикам за девятьсот рублей – не брали; за тысячу потом отдавал, уже вырубивши что получше, – не брали; наконец, когда еще кое-что было повырублено, взяли-таки за тысячу триста рублей, и то только благодаря Ивану Васильеву, который пристал к миру, как с ножом к горлу… И, боже мой, каких трудов, каких усилий стоило улаживание всех этих, на вид так незначительных, деревенских дел! Сколько нужно сдержанности при таком горячем характере, какой был у Ивана Васильева, чтобы не испугать мирян новизной идеи, чтобы не возбудить подозрительности слишком жаркой защитой ее у столпов сельской сходки, ветхих деньми[19] и напуганных крепостными порядками старичков! Сколько нужно сдержанности, чтобы не вспылить, не взбеситься от негодования на упорство, твердое и непослушное, как камень, которое ничего не знает кроме того, что надобно во всем «иметь опаску», и которое в большей или меньшей степени проникает всегда всю сходку, сплошь, без изъятия. Каждый довод в пользу того или другого плана надобно было повторять не сотни, а тысячи раз при всяком удобном случае, на всяком месте, во всяк час. Надо было уметь удержаться на ногах, не устать от ежеминутного однообразного повторения одного и того же, от этого упорного, утомительного долбления в одну точку, чтобы в конце концов то шуткой, то смешком, то всерьез продолбить-таки толстый и крепкий слой общественной трусости, равнодушия и ничего не желающего слышать и знать упорства!
Сычовский обыватель не ограничился рассказанными примерами общественной деятельности Ивана Васильева, продолжая рассказывать мне факт за фактом. Но, признаюсь, я слушал его не с особенным вниманием: я вспомнил биографию Федюшки. Федюшка, шатающийся за подаянием; Федюшка, научающийся быть вором, надевая чужие чулки; Федюшка, шествующий разыскивать какое-то сиротское призрение, вспомнился мне в ту самую минуту, когда рассказчик рисовал мне картину не то чтобы дележа, а прямо сказать – ощупывания каждого куста, каждого сучка, и я невольно изумился перед тем полнейшим отсутствием всякого внимания к участи человека, которая выпала на долю Федюшки. Почему на его долю не приходилось ни сучьев, ни поленьев, ни геометрических фигур? Почему, ощупывая каждое дерево, миряне не нащупали промежду себя брошенного на произвол судьбы сироты? И почему, наконец, эти самые миряне оказываются невиновными, убив сироту, для которого они не сделали ровно ничего, кроме карьеры вора и острожного жителя?
И отчего, думалось мне, столь внимательная к «твоему» и «моему» деревенская мысль не уделила самой крошечной дозы этой внимательности на долю Федюшки? Кому от этого был бы убыток?.. Отчего бы, например, тому же самому Ивану Васильеву или кому-либо из деревенских жителей не выйти на сходке, по случаю отдачи права на кабак, и не заявить примерно такого прожекта:
– Вот, ребята, что я мекал, стало быть, насчет кабашных денег… Есть тут у нас на деревне мальчонка, сирота, ни отца нету, ни матери… Вот бы мы на кабашные те деньги корову купили, у меня у самого коровенка продажная есть…
– Куда ж ты с коровой-то с эстой воткнешься?
– Да мекал так: отдать бы ребенка и с коровой – где победнее… Вот у нас старуха с дочерью без мужика бьются, вон опять девица одинокая кое-как перебивается, тоже без всяких способов… Мало ли… Дать бы им корову; они и сами вокруг мальчонки-то отдохнут. А деньги мирские, все одно, пожалуй что изведутся зря. Велико ли тут, из двух-то сот кабашных пятнадцать целковых отдать… По крайности человек не пропадет; станет подрастать, можно опять же и учителю за него заплатить; вырастет, обучится письму – нам будет благодарен, а пожалуй, ежели господь ему даст понятия, и писарем нам послужит… Так как же, православные?..
Я ничуть не сомневаюсь, что если бы было произнесено кем-либо что-нибудь подобное, то, по некотором размышлении, наверное начались бы сначала одиночные, а потом и гуртовые заявления сочувствия означенному проекту. Особливо было бы хорошо, если бы нашелся такой человек, который бы сумел, на примерах прошлого, показать миру предстоящую Федюшке карьеру, который бы убедил мир в том, что пятнадцать рублей, уделенные в пользу сироты, убытку мирянам не сделают, упомянул бы при этом, что, мол, все равно, отдадите же эти деньги, например, какому-нибудь Ивану Фадееву, который нуждается в деньгах, потому что завел очень большую коммерцию и обещает платить миру за эти деньги хороший рост, примерно по копейке с рубля в месяц, и ставит ведро вина… Хорошо было бы также пристыдить мирян и этим ведром, сказав такое наречие: «Али мы, ребята, своего-то вина не видали? Покорыстоваемся этим поганым вином, а оставим без призора и помощи сироту!..» Но лучше всего бы, если бы, повторяю, кто-нибудь нашелся и начертил будущую жизнь сироты, если ему не будет оказано мирского внимания. «Кто его возьмет даром? У всякого своей заботы много. А за деньги сыщется человек, возьмет и взрастит. Деньги у нас есть – стало, надо дать; потому, ежели мы не дадим, измотается мальчонка, избродяжничается, а невдолге и в острог угодит. А уж из острога – сами знаете, какой народ выходит. На нас же всердцах, что мы пятнадцать рублей на него пожалели, что мы душу его погубили, вором сделали, пожалуй еще какую-нибудь вреду сделает, петуха пустит, лошадей начнет воровать…»
Если бы все это происходило, то нет сомнения, что Федюшка был бы жив, не был бы вором, не имел бы нужды существовать, разоряя своего же брата крестьянина. Но так как в действительности Федюшка оказывается вором, разорителем, так как Федюшка убит, а убийцы оказались невиновными, то волей-неволей приходится заключить, что вышеописанной сцены почему-то произойти не могло. До такой степени не могло, что вся вышеприведенная сцена и теперь кажется читателю фальшивой.
Не правда ли, какая кисло-сладкая сентиментальность? Такие сцены возможны были разве в сентиментальных романах карамзинского направления; а теперь, если бы я вывел в какой-нибудь повести такого крестьянина, который бы на сходке завел речь о призрении сироты, мне бы каждый сказал, что это фальшь, вздор, что этого не бывает. «Пейзана представил, а не крестьянина!»
И это верно, потому что этого, в самом деле, не бывает.
А отчего бы? Чего бы стоило ему быть? Чего бы стоило спасти человека?
Однако нет. «Сентиментальность! Этого не бывает! – вранье!»
И точно, на моих глазах, месяца за полтора до того времени, когда пишутся эти строки, происходила точь-в-точь такая история. Отдавали кабак, и отдали за двести рублей в год и десять ведер вина угощения. Пьянство и оранье шло далеко за полночь, и, увы! никто не вышел, не произнес вышеозначенной речи, хотя и Федюшки и сироты всех возможных видов существуют в селении, собирая кусочки, перебиваясь со дня на день. Да мало того, что никто не вышел, – как, думаете вы, поступили миряне с двумя стами рублей, которые им оказались ненужными, так как недоимок у них нет? – Они решили разделить деньги по рукам, причем на душу досталось по два с чем-то рубля. Такое мудрое решение я могу подтвердить копией с мирского приговора, из которого, кроме того, узнал, что крестьяне, взяв с целовальника такую высокую для него, хотя и не нужную для них плату, уступили ему, вместе с правом на кабак, и место сельского писаря, то есть предали себя за эти десять ведер вина и за два целковых, ощущаемых в руке, на полное съедение целовальника-писаря. Контракт этот они заключили на два года. Теперь, очевидно, всякое частное деревенское недоразумение, доходящее до волостного суда или по крайней мере составляющее предмет деревенских толков, будет прекращаться вином, разрешаться пьяным сном под забором, в грязи…
Что же это такое? Самоубийство ли это или помешательство? Ни то ни другое. Все дело в том, что в деревне нет, и при настоящих условиях нет возможности быть такому человеку, который бы внес в общинную жизнь деревни новую мысль; который бы новыми взглядами осветил (прежде деревня освещалась взглядом помещика) положение незнающего, неумелого и неразвитого крестьянина. Не смешно, когда, изучая историю умственной жизни высших классов, указывают на личности, внесшие в высшее общество новые взгляды: когда говорят, что тогда-то в общество «проникли» такие-то идеи и преобразили его в таком-то благотворном направлении… Почему же смешно, и странно, и глупо желать того же для деревни? Почему же для деревни нужна только земля, частые или редкие переделы; почему нужно увеличение только наделов, выгонов и вовсе не нужно идей, которые бы освежили этот ссыхающийся деревенский ум? Почему так много забот и внимания сочувствующая народу пресса уделяет недоимке? Почему такие энергические усилия энергических умов направляются на изобретение способов, которые бы уничтожили это народное бедствие? Вообще, почему бедствие – только налоги и недоимки?.. И почему не бедствие и не предмет внимания – то удивительное обстоятельство, что «не внемлющая и не дающая ответа»[20] народная масса поминутно выделяет из себя такую массу хищников, кулаков, мироедов, возводящих (как, например, конокрады) разграбление своего брата крестьянина, до степени промышленности, торгового предприятия, вроде, например, торговли шерстью, оптовой торговли льном, тогда как действительная торговля льном, шерстью, которую именно в деревне-то и можно бы и должно довести до степени доходной статьи, не находит почему-то в крестьянской среде хорошего организатора? Почему все это должно быть так, как есть, а не иначе?
VII
Буран. – «Дельный» разговор. – Совращенный старик. – Адское душевное состояние. – Три деревни. – Трудно изгладимые следы крепостного права. – Подробности питейных порядков.
1
…Никогда в жизни, сколько могу припомнить, не испытывал я такого радостного состояния духа и даже тела, как это случилось на днях, когда я, проплутав не менее шести часов подряд в поле, в страшный буран, изъездив бог знает сколько верст по неведомым путям, по горам и холмам скрипучего снега, угнетаемый в течение всех этих шести часов мыслью о возможности смерти и самою беспомощною неизвестностью относительно того, где я? куда еду? – когда я, наконец, добрался до теплой, чистой пассажирской залы небольшой, одиноко стоящей в степи станции и прилег на мягкий и теплый диван.
С какой необычайной радостью завидел я, после бесконечных блужданий, два-три фонаря, зажженные для встречи ночного товарного поезда, и каким благоговением проникся я к начальнику станции, к акционерному обществу, которое выстроило дорогу, наконец к цивилизации, которая эту дорогу выдумала! Работа человеческой мысли, в течение тысячелетий упорно стремившаяся ко благу человечества и сумевшая, не щадя усилий, достигнуть того, что вот, наконец, на столбе в степи горит фонарь, – показалась мне в эту минуту (особливо после того, как я чуть-чуть не замерз) поистине великою.
Сколько же тысячелетий, спрашивал я невольно самого себя, должно пройти до тех пор, покуда мысль человеческая, неустанно стремящаяся вперед и вперед, додумается до того, чтобы зажигать в буран фонарь на сельской колокольне, которая в степи видна на тридцать верст кругом? Необозримый мрак грядущих времен, представившийся мне при решении этого вопроса, вновь сосредоточил мое благоговение на акционерном обществе, которое сумело на деле осуществить то, что на колокольне будет осуществлено только чрез несколько тысячелетий, что будет достигнуто, как учит предшествовавшая история цивилизации, только после страшных бедствий и будет стоить страшных жертв. Всем директорам акционерного общества, которые, не дожидаясь этих жертвоприношений, распорядились о том, чтобы по ночам, хотя и не для людей, а для товарных поездов, зажигались огни, я от всего сердца желаю тройного оклада жалованья. В буран, в степи, зажечь фонарь – за такое дело надо ставить монументы, с чем, я думаю, согласится всякий, кто знает, что такое буран, и верит, благодаря этому, в возможность смерти в двух шагах от собственного дома, даже на собственном своем дворе, и притом после целой ночи разъездов около того же собственного дома. Сознание счастливо избегнутой опасности сделало то, что, добравшись до станционного дивана и тепла, я некоторое время не испытывал ничего другого, кроме самого искреннего удовольствия, и почти было освободился от той гнетущей тоски, которая поедала меня уже долгие дни и, наконец, привела к решению уехать из деревни если не навсегда, то на возможно продолжительное время. В последний день эта жажда «не думать» о деревне, освободиться хотя на время от этой «бесплодной муки» достигла такой степени, что я вместо трех часов ночи, как бы следовало, уехал на станцию в одиннадцать часов вечера, решаясь сидеть более шести часов без всякого дела в ожидании поезда. Не скука и однообразие деревенского дня прогнали меня, а тоска, тоска, доходившая до физической боли, заставила меня выехать отсюда «куда-нибудь». И вот, только что тепло станционной комнаты стало отогревать мои иззябшие ноги и беспрестанно вздрагивавшее от ледяных мурашек тело, как эта «деревенская мука» стала оттаивать во мне, и благоговение пред тысячелетними усилиями человеческой мысли и директорами акционерной компании стало вновь заменяться какими-то тяжелыми, темными, гнетущими впечатлениями, понемногу воскресавшими среди ненарушимой тишины безлюдной комнаты. Поднялись эти воспоминания деревенских впечатлений беспорядочной массой, которая, несмотря на отрывочность и бессвязность проносившихся передо мною образов, картин, сцен, успевала, однако, в короткий момент появления оставить на душе непременно что-нибудь холодное и тяжелое и в конце концов сумела-таки возвратить меня в то душевное состояние, в котором я выехал из деревни.
2
Прежде всего особенно подробно припомнилась мне, не знаю почему, одна, повидимому вовсе не относящаяся к делу, сцена.
Сегодня утром, окончательно порешив уехать, я в ожидании минуты отъезда бесцельно бродил по деревне, заходил к знакомым и, наконец, заглянул в помещение местного товарищества, в «банку», как говорят крестьяне. В просторной комнате товарищества за столом сидел письмоводитель, что-то писал и щелкал на счетах; в сторонке, около небольшого простого белого стола, на котором кипел самовар, сидели два посетителя и вели разговор.
Один был знакомый мне раскольник, промышляющий откармливанием и продажею разной живности. Это был человек громадного роста, с широчайшими плечами, с талией в два обхвата, но с совершенно детским выражением крошечных глаз. Крошечный лоб, огромный сомовий рот и отвислые толстые щеки – вот возможно точный облик этой допотопной фигуры. Другой собеседник, по профессии мелкий подрядчик, был человек совершенно другого вида: раскольник был одет по-русски, собеседник – по-немецки; последний был в пальто с бобровым воротником, в пестрых панталонах, новых сапогах и калошах, которых он не снимал. Волоса, обстриженные «полькой», были тщательно припомажены, тогда как у раскольника они частой и жесткой щетиной беспорядочно надвигались чуть не на самые брови. Словом, в этом втором собеседнике все было лоск, «благородство», тонкое обращение, хотя рыжая, как медная проволока, жесткая, подстриженная борода, волчьи бакенбарды и красные вязаные перчатки значительно разрушали этот вид благородства, невольно почему-то напоминая толкучку.
– Я твою манеру знаю! – сиплым, беззвучным голосом говорил раскольник собеседнику. – Суета! – больше ничего. Сегодня ты кирпич представляешь… так али нет?
– Ну, предположим, кирпич? – мотнув ногой в новой калоше, вопросительно произнес собеседник.
– А завтрашнего числа тебя на муку перешвырнет. Набросился ты на муку, хвать – крупа пошла ходуном: ты – на крупу!
– Само собой: не на муку же я буду обращать внимание… В этом случае была бы одна нелепость…
– Погоди!
Допотопных размеров человек поднял допотопных размеров палец.
– А завтрашнего числа, – сказал он, грозя пальцем и как бы давая противнику время приготовиться для удара: – ты на курицу!
Противник только было хотел что-то сказать, но допотопный человек перебил его, заговорив так, как говорят при желании рядом неопровержимых фактов добить врага:
– Судак тебе попался малосольный – ты с судаком связался… Утка ли, цыпленок, заяц или так что – баранина, козлятина, всякая, например, падаль: – в тебе и на это со-ве-сти нет, ты за все «обеим рукам»!
– Хотя бы и так! Польза есть – больше ничего. Судак ли, заяц ли: есть барыш – давай сюда!
– Коли ты ежели с судака на зайца… – желая перебить речь, наставительно начал было раскольник, но подрядчик оживленно перебил его:
– Ты суди дело по человечеству, а не по судаку! Ты возьми в расчет: я женился на вдове; у ней сын мальчик; отец у него офицер был… Судак! Я, по совести, должен его вывести в люди, воспитать, научить, чтобы он соответствовал званию, а не мужицкому положению… Ты рассуди это! В таком случае судак ли, заяц ли, хоть дятел – мне все одно. Я должен за все взяться! По крайности, господь даст, из мужицкой компании выдеремся… А то судак!
Великан, поминутно порывавшийся возражать и, очевидно, не слыхавший и не понимавший ничего из речи своего собеседника, едва только подрядчик произнес последнее слово, немедленно заговорил:
– Я тебе говорю не про вдову; мне твоя вдова – господь с ней, у меня самого есть их, вдов-то, не одна в знакомстве; а говорю я тебе: это не дело, ежели ты живешь разбросом… Ведь ты должен вертеться, как бес перед заутреней, потому твой товар неосновательный… Хорошо – ты выехал на базар раньше других, предположим, хоть с курицей, с гусем; да и тут ты изловчайся: ты привез пять возов, рассовал их на пяти постоялых дворах, чтоб глаза отвесть, и вывозишь по возику – последние, мол… Да хорошо бог даст погоду, мороз… Ну, а ежели да тепло, куда годится твоя курица либо гусь? У тебя ведь их ни один нищий не возьмет, потому они на морозе только и форсят… на тепле они, видишь вон, тряпка валяется – вот! Это не дело! А вот что я хотел тебе сказать, так это ты должен вникать… Я твоей вдовы не знаю; бог с ней. Я тебе говорю (раскольник опять поднял указательный палец и, медленно рассекая им воздух, стал говорить каким-то торжественным тоном): из древних времен, с самых неприступных веков от наших прародителей, искони бе, в нашем роду идет одно: свинина, утятина, гусятина. Больше ничего! Ни зайцы, ни судаки, ни всякая прочая провизия – это для нас ничего не составляет! От родителей к детям, как было, так и будет у нас все одно. Заяц – мне его не надо! Тетерев – проходи своей дорогой! Лисица, или там крупа, или мука, что ли, – господь с вами, оставьте меня в покое! Но коль скоро касаемое, например, свинины, или гуся, или утки – давай! Чего другого – мне не надо; но коль скоро гусь – это мое дело. Свинья! – это уж позвольте, с моим удовольствием. Утка – очень приятно. Потому у нас – все одно, из самых бесконечных пределов до сегодня; и как родители наши, древнейшие патриархи, так и деды, и мы, и дети наши будем стоять на одном! Это, по-моему, называется дело делать… Зато уж вашему брату, в мороз ли, в оттепель ли, за нами не угнаться – нет! Я кормлю свинью ли, гуся ли, утку ли, я не жалею: я знаю. Я знаю, что в каждой птице чего стоит; сыздали вижу, на много ли в ней потрохов, пера. Ты мне дай взглянуть на свинью – я тебе скажу, сколько в ней весу и что и чего: что сала, что мяса, во сколько станут потроха… Я только взгляну – у меня цена готова! Так моему товару, хоть бы вас целое ополчение собралось, – ни во веки веков препятствия нет; мой товар въезжает на базар беспрекословно! Мороз не мороз, или гром, буря, буран – товар мой идет. Хоть бы публика до моего въезда у вашего брата нахватала: это для меня наплевать, потому товар виден, его не взять нельзя. Только слепой не возьмет, зрячий не может себя воздержать… Я вот про что говорю. А ты толкуешь: «вдова»!