
Полная версия
Жизнь Матвея Кожемякина
– Моя – терпел! – слышал он тяжёлые, ломаные слова. – Моя – молчал, нисява, думал-та, Шакирка! Зубам скрыпил, Магоммед молил – вся делал-та! Давай рашет!
Сердце Матвея расширилось, согретое гневом, в глазах у него поплыли зелёные, дымно-светлые круги, он кашлянул и твёрдо сказал:
– Погоди, не уходи! Я их пугну, погоди…
Но голос у него сорвался, как у молодого петуха, и он крикнул:
– Ты бы их – по харям!
– Твоя – добра! – чмокнув губами, сказал Шакир. – Селовеком смеются – нисява, богум-та – нехоруша, ахх!
Придя в кухню к ужину, Матвей взглянул на осунувшееся, печальное лицо татарина и снова почувствовал в груди тяжёлый прибой злобы.
– Вы, – сказал он, вздрогнув, и первый раз, без стыда, с наслаждением выругался скверными словами. Все вытаращили на него глаза и как будто съёжились – это ободрило его.
Передохнув, он спокойно и веско сказал:
– Кто будет смеяться над Шакиром – расчёт!
Все молчали. Потом Пушкарь торжествующе протянул:
– Что-о, беси? Ага-а?
А молодой хозяин не решился сесть за стол с обруганными им людьми, ушёл в сад, уже раздетый холодными ветрами октября, и долго ходил по дорожкам, засыпанным листом.
Наступили холода, небо окуталось могучим слоем туч; непроницаемые, влажные, они скрыли луну, звёзды, погасили багровые закаты осеннего солнца. Ветер, летая над городом, качал деревья, выл в трубах, грозя близкими метелями, рвал звуки и то приносил обрывок слова, то чей-то неконченный крик.
Каждый час в затаённой тишине прильнувшего к земле города вздрагивал и ныл монастырский колокол; сторож у Николы дёргал верёвку, и она всегда заставляла дважды взвизгнуть лист железа на крыше колокольни.
Медь поёт робко и уныло, – точно кто-то заплутался в темноте и устало кричит, уже не веря, что его услышат. Разбуженные собаки дремотно тявкают, и снова город утопает в глубоком омуте сырой тишины.
Вечерами по праздникам в кухню являлся певчий Ключарев – родственник Натальи, как сказал Пушкарь, плюнув при этом.
Матвею нравилось сидеть в кухне за большим, чисто выскобленным столом; на одном конце стола Ключарев с татарином играли в шашки, – от них веяло чем-то интересным и серьёзным, на другом солдат раскладывал свою книгу, новые большие счёты, подводя итоги работе недели; тут же сидела Наталья с шитьём в руках, она стала менее вертлявой, и в зелёных глазах её появилась добрая забота о чём-то. В трубе пел ветер, за печью шуршали тараканы, хозяйственно потрескивал мороз на дворе, щёлкали косточки счёт, Шакир мурлыкал песни, а Наталья дружески смеялась над ним.
Сначала Ключарев, видимо, стеснялся Матвея, вставал, сопел и, отводя в сторону большие, тяжёлые глаза, глубоким басом ворчал:
– Здравия желаю…
И всегда после этого приветствия откуда-то из-за угла, с полатей, откликалось недовольное, сомневающееся эхо:
– У-у-у…
Шакир шлёпал ладонью по скамье рядом с собою и говорил хозяину:
– Сядыс! Учис! Пожарна – ходы! Такой твой? Моя – суда, абзей!
И, подмигивая Матвею, легонько толкал его в бок.
Ключарев играл хуже татарина; он долго думал, опершись локтями на стол, запустив пальцы в чёрные, курчавые волосы на голове и глядя в середину шашечницы глазами неуловимого цвета. Шакир, подперев рукою щёку, тихонько, горловым звуком ныл:
Амди – кайдак – килаин?
Кунум – ночук – когаин?
Ключарев поднимал голову, молча смотрел на него и снова думал.
– Чего это ты поёшь, Шакир? – спрашивала Наталья, усмехаясь.
– Русскам-та языкам будит: чего стану делать, как будит жить? – вот чего поём!
– Смешные у вас песни, у татар! – говорила Наталья, грустно вздохнув.
Матвей поглядывал на Ключарева, вспоминая, как страшно спокойно он пел, этот человек, идя за гробом отца и над могилой. Лицо певчего запоминалось с первого взгляда: треугольник, основанием которого служил большой, смуглый лоб, а вершиною искривлённый налево длинный нос. Щёки его почти сплошь заросли чёрным жёстким волосом, и под усами не было видно ни губ, ни зубов. Юноше казалось, что Ключарев думает не об игре, оттого всегда и проигрывает Шакиру. Он ждал от чёрного человека каких-то интересных рассказов и – дождался. Однажды певчий, не отрывая глаз от шашек, заговорил:
– Видел я сон: идёт по земле большой серый мужик, голова до облаков, в ручищах коса, с полверсты, примерно, длиной, и косит он. Леса, деревни – всё валит. Без шума однако.
Наталья спокойно догадалась:
– К мору это. К холере…
– К холере? – сомневаясь, повторил Ключарев и, подумав, продолжал: – Вдруг бы да въявь – пришёл такой огромный человек, взял бы это колокольню за шпиль, да и начал садить ею по домам, по крышам, по башкам…
Пушкарь, неодобрительно качая головою, сказал:
– Опять ты, Яким, завираться начал!
А Шакир, качаясь, смеялся.
– Ай-яй! Ай, какой, шалтай-балтай!
Ключарев посмотрел на солдата серьёзным взглядом расширенных глаз.
– Ежели снится? Сон – не враньё. Вот тоже как-то рыба снилась, вроде сома, только зубастая. И летит на крыльях, – сажён полсотни крыло у неё…
– Ну? – спросил Матвей, видя, что пожарный замолчал, погружаясь во мрак своих снов.
– Ну – летит. Ничего. Тень от неё по земле стелется. Только человек ступит в эту тень и – пропал! А то обернётся лошадью, и если озеро по дороге ей – она его одним копытом всё на землю выплескивает…
Слова его, проходя сквозь густую заросль чёрных волос, тоже становились чёрными и мохнатыми, подобно паукам.
– Белая рыба-то? – задумчиво спрашивает Наталья.
– Серая. Как пыль, цветом.
– К дождям это, что ли? – соображает Наталья. – Белая – к снегу. Лошадь, – оттепели не будет ли?
– Пушкарь! – подмигивая Матвею, говорит Шакир. – Как этот сухой рыба зовём-та?
– Сазан? Судак?
Татарин хохочет.
– Она – судак! Рыба – судак, пожарный – чудак. Ай-яй, любят ваша шалтай-балтай язык, ах! Мынога выдумала русска; скушна стала – ещё выдумываит! Язык – верстой, слова – пустой, смешной чудак-судак!
Матвею показалось, что татарин сказал какую-то правду. Однажды он спросил Ключарева, откуда тот родом, и удивился, узнав, что певчий – слободской.
– А я думал, ты дальний! – разочарованно сказал он. Тот поднял треугольное лицо и объяснил, пристально глядя на Матвея:
– Нас, Ключаревых, две семьи: Макара да Григорья. Я – Макаров.
– Н-ну? – сомнительно усмехаясь, сказал Пушкарь. – Это не дознано. Скорее ты казначею Перекопову судьбою обязан. У нас по слободе очень трудно разобрать, от кого дети родятся. Бедность!
– Это ничего не означает! – толковал Ключарев спокойно и густо. – Я говорю, как по церковным записям числюсь. Сын Макара Ключарева, ну и – сын ему! Мне от этого ни прибыли, ни убытку.
И, обращаясь к Матвею, продолжал:
– Я бывал далеко. Пять лет в кавалерии качался. Пьянство – по кавалерии – во всех городах. В Ромнах стояли мы – хохлы там, поляки, – ничего понять нельзя! Потом – в Пинске тоже. Болотища там – чрезвычайно велики. Тоже скушно. Плохо селятся люди – почему бы? Лезут, где тесно, а зачем? Отслужил – в пожарную нанялся, всё-таки занятно будто бы.
Тёмные слова расползаются по кухне, наводя на всех уныние, и даже тараканы за печью тише шуршат.
– Я в мальчишках ещё любил огонь гасить. Бывало, товарищи разложат костёр, а я его затопчу, песком закидаю.
– На что? – спросил Матвей.
– Так. Днём и без огня светло, а ночам положено быть тёмными.
– Аллах делал, – задумчиво сказал Шакир. – Люди-та не трогай!
Но посмотрел на всех и, улыбаясь, добавил:
– А когда лошадка пасти ночью: холодна, волка ходит, – огонь нужна!
Иногда Пушкарь начинал говорить о своей службе, звучали знакомые Матвею слова: «шип-прутены», «кивер», «скуси патрон», «зелёная улица», «кладсь»… Часто он спорил с Ключаревым, замахиваясь на него книгой и счётами:
– Какой ты солдат, чёрный бес!
– А ты? – несокрушимо спокойно спрашивал певчий, не глядя на него. – Верёвки вьёшь?
– Тут не верёвки, идолобес, тут работа! Каждый должен исполнять свою работу. Всякая работа – государева служба, она для Россеи идёт! Что такое Россея – знаешь? Ей конца нет, Россеи: овраги, болота, степи, пески – надо всё это устроить или нет, бесов кум? Ей всё нужно, я знаю, я её скрозь прошёл, в ней работы на двести лет накоплено! Вот и работай, и приводи её в порядок! Наработай, чтобы всем хватало, и шабаш. Вот она, Россея!
– Мне вязать некого, верёвок не требуется…
– Н-не надо-о? – завывал Пушкарь, извиваясь от гнева. – Не жел-лаешь, а-а? Скажи на милость! Стало быть – суда без причала, плавай как попало, а? Червяк ты на земле…
– Я – пожарный.
– Оттого, что – лентяй! Понимаю я идолобесие твоё: мы тут горим три, много пять разов в год, да и то понемногу, вот ты и придумал – пойду в пожарную, там делать нечего, кроме как, стоя на каланче, галок считать…
Пока они спорили, татарин, прищуривая то один, то другой глаз, играл сам с собою, а Матвей, слушая крик старого солдата и всматриваясь в непоколебимое лицо Ключарева, старался понять, кто из них прав.
– Чтобы всяк человек дела своего достоин был – вот те закон! Тут те всякой жизни оправдание! Работай! – свирепствовал Пушкарь, гремя счётами, хлопая по столу книгой, ладонью, шаркая ногами.
А Ключарев не торопясь пропускал сквозь усы:
– Наплевать мне на всё это, было бы сердце спокойно. Всем делам один конец: ходя умрёшь и лёжа – умрёшь!
Матвею вспомнилась любимая песня весёлого лекаря Маркова:
И поп – помрёт,И солдат – помрёт.Только тот не помрёт,Кого смерть не возьмёт!..Тяжёлая, тёмная скука обнимала юношу мохнатыми лапами, хотелось лечь в постель и проспать неделю, месяц, всю зиму.
Играли на полях певучие вьюги, осеняя холмы белыми крыльями, щедро кутая городок в пышные сугробы снега, выли по ночам голодные, озябшие волки, и, отвечая им, злобно лаяли трусоватые окуровские собаки. Редко небо бывало свободно от серых облаков, но хороши были те ночи, когда синева небес, до глубин своих пронизанная золотыми лучами звёзд, вся дрожала, горела и таяла. Ликуя, сверкали снежинки, словно звёздною пылью окропив землю, отдыхавшую под их мягким пологом для новых весенних рождений. Покорно согнулись ветви деревьев, наклоняя пуховые белые лапы; алмазами и смарагдами блещут сучья, одетые кружевом инея. Кресты церквей окопаны серебром, а скворешни стоят в пышных шапках; на крыши домов плотно легли толстые гривы сугробов, свесив края, узорно вырезанные ветром. Морозный воздух чутко звонок, степенное карканье ворон, озабоченных холодом, весёлое треньканье синиц, смешной скрип снегирей легко разносились по городу из конца в конец. А вокруг него на холмах оледенела тишина, и Окуров стоит на блюде из серебра, кованного морозом, отчеканенного вьюгами.
На льду реки Путаницы начались бои: каждый праздник, после обеда, из слободки, засыпанной снегом до крыш и не видной на земле, серыми комьями выкатывались мальчишки. Перебежав реку, они кричали на гору:
– Давай бою!
На них сестрины и мамины кофты, иной просто окутан шалью, многие обуты в тяжёлые отцовы сапоги, есть бойцы без шапок – головы повязаны платками; у большинства нет ни варежек, ни рукавиц. На горе их ожидает враждебный стан; горожане одеты наряднее, удобней и теплей, они смеются над оборвышами:
– Вылезли тараканы из-под маминых юбок! Эй, бабьё, лезь сюда, мы вам рожи растворожим…
Слободские относятся к бою серьёзно: они деловито, тесною цепью лезут вверх по остеклевшей горе, цапаясь голыми руками за куски мёрзлой глины, и покрикивают:
– Эй, наша сторона, – не разваливайся! Не заскакивай вперёд, не наяривайся!
Сначала горожане стараются сбрасывать нападающих под гору, но это опасно: слободские цепко хватают их за сапоги и если кувырком летят вниз, так вместе. Тогда городские отступают, впуская слобожан на Поречную, и здесь сразу разгорается весёлый бой.
– Вали, наши, вали! – кричит юный слободской народ, наступая на противника плотной стенкой. – Бей пшенисных!
Они суше горожан, ловчее и храбрее; их отцы и матери чаще и злее бьют, поэтому они привычны к боли и чувствительны к ней менее, чем мальчики города.
Городские ведут бой с хитростями, по примеру отцов: выдвинут из своей стенки против груди слобожан пяток хороших вояк, и, когда слобожане, напирая на них, невольно вытянутся клином, город дружно ударит с боков, пытаясь смять врага. Но слободские привыкли к этим ухваткам: живо отступив, они сами охватывают горожан полукольцом и гонят их до Торговой площади, сбрасывая на землю крепкими ударами голых кулаков.
На площади уже собрались подростки, ожидая своей очереди вступить в бой; обе стенки противников выравниваются, осыпая друг друга бранью и насмешками.
– Сыты ли? – спрашивают слобожане, гордясь победой.
Городские нестройно поют:
Голопузая слободкаПродаёт девок за водку…Не оставаясь в долгу, слободка отвечает:
А окуровски мещанеМать-отца сожрут со щами…В морозном воздухе непрерывно звучат детские голоса, раздаются зазорные слова.
– Нищие!
– Обжоры!
– Воры!
– Сами – жульё!
Отдохнув за время словесной брани, разгорячась обидами, они снова бросаются друг на друга, ухая и подвизгивая, разбивая носы и губы. Теперь дерутся на глазах старших, и каждому мальчику хочется показать свою удаль, силу и ловкость.
У рядов под навесами лавок стоят зрители, а среди них знаменитые бойцы города: Толоконников, оба Маклаковы, слесарь Коптев, толстый пожарный Севачев. Все они одеты удобно для боя: в коротких полушубках лёгкой ордынской овцы, туго подпоясаны яркими кушаками, на руках хорошие голицы, у старшего Маклакова – зелёные, сафьяновые.
Иногда из стенки выскакивает юный человек с разбитым носом или рассечёною губою, подходит к зрителям, поплёвывая на снег, употребляя великие усилия, чтобы сдержать слёзы боли, обиды и озлобления.
– Что, болван? – неласково встречает его дядя, брат или отец. – Опять расквасили морду-то?
И дразнит, раздражаемый видом крови:
– А ты зареви! Ишь, сморщил харю-то!
Мальчик ревёт, а родственник, поймав его за ухо или вихор, треплет и приговаривает:
– Не реви, коли дерёшься, не реви, сукин сын!
К слободским подошли подростки и, стоя за своей стенкой, пренебрежительно вызывают город:
– Эй, женихи, выходи, что ли!
– Холостяги, не трусь…
Разорвав свою стенку, выходит вперёд Мишка Ключарев, племянник певчего, стройный и сухой молодец лет шестнадцати.
– Но, прочь! – говорит он городским мальчишкам, махнув на них рукою, как на воробьёв; они почтительно отступают, некоторые бегут ко взрослым, тревожно извещая:
– Мишка Ключарь вышел! Айдате! Вон он растопырился, глядите-тко!
Мишка сбросил с плеч лохмотье, снял с головы шапку, кинул её за плечо и вызывает:
– Выходи, женихи! Ну, кто там? Один на один! Эй, куроводы!
Волосы у него на круглой голове стоят ершом, лицо скуластое, маленький нос загнут вниз, как у филина, тонкие губы презрительно искривлены; он широко расставил ноги, упёрся руками в бока и стоит фёртом, поглядывая на врагов светлыми, недобрыми глазами.
Горожане долго вполголоса спорят – надо поставить против Мишки бойца-однолетка, а однолетки, зная его ловкость, неохотно идут.
Вышел коренастый, широкорожий Базунов – слободские хохочут и свистят: весной, на Алексея божия человека, Базунову минет девятнадцать лет.
– О-го-го! Какого старичка поставили!
– Дедушка, не робь!
Базунову стыдно: оборотясь назад, он жалобно кричит:
– Васька, шёл бы ты! Кулугуров?
– Я опосля тебя, – густо отвечает Кулугуров, но тут же откровенно говорит: – Да ведь уж бился я с ним, – не сладить мне.
Не глядя на Мишку, Базунов спрашивает:
– Хошь со мной?
– Хошь с отцом твоим! – хвастливо отвечает Мишка и задорно кричит: – Эй, наши, скажите там родителю, что помирал я, так кланялся ему…
Базунов вытянул вперёд сжатый кулак левой руки, правую согнул в локте и, угрюмо сдвинув брови, готовит удар – «насыкается».
Хрустит снег под его тяжёлыми ногами, кругом напряжённое молчание, обе стенки дружно обнимают бойцов широким кругом, покрикивая:
– Раздайсь! Не тесни, эй!
Мишка зорко следит за противником, иногда он быстро взмахивает правой рукой – Базунов отскочит, а Мишка будто бы поднял руку голову почесать.
– Ты не бойся! – глумится он. – Я не до смерти тебя, я те нос на ухо посажу, только и всего дела! Ты води руками, будто тесто месишь али мух ловишь, а я подожду, пока не озяб. Экой у тебя кулак-от! С полпуда, чай, весу? Каково-то будет жене твоей!
– Тебе вот плохо будет! – ворчит Базунов.
Городской боец размахнулся, ударил – Мишка присел и ткнул его в подбородок снизу вверх, спрашивая:
– Как здоровье-то?
Освирепел Базунов, бросился на противника, яростно махая кулаками, а ловкий подросток, уклоняясь от ударов, метко бил его с размаха в левый бок.
– Лексей, не горячись! Что ты, дурова голова? Стой покойно, дубина! – кричали горожане.
– Не горячись, слышь! – повторял слободской боец, прыгая, как мяч, около неуклюжего парня, и вдруг, согнувшись, сбил его с ног ударом головы в грудь и кулака в живот – под душу. Слобода радостно воет и свистит; сконфуженные поражением, люди Шихана нехотя хвалят победителя.
– Ловок, шельма!
– Да-а! Туроват.
– Вёрткий…
– Сыр Алёшка-то против его!
Базунов, задыхаясь, сидит на земле и бормочет:
– Ежели он вроде комара, – вьётся, вьётся… эдак-то разве бьются?
– Эй, Кулугуров! – гордо кричит победитель. – Ну-ко, иди!
– Не люблю я поодиночке…
– Не любишь?
– Я – в стенке…
– А на печке?
Ребятишки слободы радостно поют во всё горло:
– На печку, под печку, на тёпленький шесток залез толстенький коток! Вздули, раскатали, зубы расшатали!
Среди горожан осторожное движение, глухой ропот.
– Эй, наши, гляди в оба! – командует Ключарев. – Федька Ордынцев, иди сюда! Гришка с Фомкой – становись ко мне!
И вдруг, махнув руками, он бросает своих на кучу горожан, выкрикивая высоким альтом:
– Вали-и на Шихан! Бей женихов, не жалей кулаков! Вали-и…
Сшиблись ребята, бойко работают кулаки, скрипят зубы, глухо бухают удары по грудям, то и дело в сторону отбегают бойцы, оплёвывая утоптанный снег красными плевками, сморкаясь алыми брызгами крови.
– Не робь, наша! – кричит Кулугуров.
– Держись, слобода! – звенит Мишкин альт.
Кипит крутой бой, бойцы сошлись и ломят друг друга во всю силу, яростно оспаривая победу.
– Бей женишков, оладышников! – покрикивают слободские.
– Стой, наши, не беги! – командуют Кулугуров с Базуновым, но городская молодёжь уже отступает, не выдерживая дружного и быстрого натиска слободских; так уж издавна повелось, что слобода одолевает, берёт бой на площади и гонит городских до церковной ограды.
Зрители-горожане, видя, что дети их сломлены, горячатся и кричат своим взрослым бойцам:
– Чего глядите? Гонят наших-то! Вона, как бьют! Айдате вы, пора!
И вот, сбоку, на зарвавшихся слобожан бросаются Маклаковы, Коптев, Толоконников, бьют подростков по чему попало, швыряют их о землю, словно траву косят.
– Ого-го-го! Пошли наши, пошли! – радостно гогочет толпа зрителей, подбодряя свою сторону, и, вприпрыжку следуя за боем, будто невзначай дают пинки в бока лежащих на земле слобожан.
– Лежачего не бить, дьяволы! – злобно завывают побеждённые, отползая в сторону.
Там и тут, присев на корточки и прикрывая локтями лица свои от намеренно нечаянных ударов горожан, они ждут удобной минуты, чтобы незаметно убежать за реку.
Матвей Кожемякин тоже вместе со всеми горожанами поддаётся возбуждению, празднует победу и куда-то бежит, смеясь. Но увидав, как бьют лежачих, останавливается и тихонько идёт в стороне. Ему хочется крикнуть людям:
«Почто нечестно бьёте?»
Но он не находит ни времени, ни смелости на это и знает, что его крик не услышали бы.
Ловко, точно уж, вьётся меж ногами бегущих Мишка Ключарев, катается по земле, как бочонок, сын лучшего бойца слободы Ордынцева Федька и пыхтит от злости, умывая снегом разбитое лицо.
Растерялась слобода, рассеялась, разнесло бойцов, словно вихрем.
– Ого-го! – ревут победители, стоя на берегу реки, а снизу, со льда, несётся:
– Держись, наши, идём!
Короток зимний день, уже синий сумрак окутал реку, тают в нём снежные лачуги слободы; распуганные звоном к вечерней службе, улетели по гнёздам птицы с колоколен; становится холоднее.
По льду реки, не спеша, тёмным облаком идут на город слободские бойцы; горожане, стоя у обрыва, присматриваются к ним, считая:
– Стрельцов идёт, старый чёрт…
– А Квашнин тут?
– Вон, сбоку-то…
– И Македошка вышел!
– Ордынцев впереди…
– Многовато их высыпало сегодня!..
– Эй, полупочтенные! – кричит с реки всегда пьяный слободской сапожник Македон. Пожалуйте на поле, мы бы вас потяпали!
Горожане, подтягивая кушаки, спускаются на лёд, уговариваясь:
– Ты, Коптев, в середину встань, а Маклаковы – с плеч тебе…
– Севачева с Ермилом да Толоконниковым на левое бы крыло, да ещё туда которых посильнее, да тем крылом и хлестнуть их, когда они разойдутся.
– Приятели! Припятили? – кричит слободской народ, уставляясь стеною. Весь он лохматый, одёрганный, многие бойцы уже сильно выпивши, все – и пьяные и трезвые – одинаково бесшабашно дерзки на язык, задорят горожан с великим умением, со смаком, во всех есть что-то волчье, отчаянное и пугающее.
Македон, пьяненький и весь вывихнутый, приплясывая, поёт во всю глотку:
Окуровски воеводыЗнамениты куроводы;Живут сыто, не горюют,Друг у друга кур воруют…А чей-то развесёлый голос вторит:
У них жены всё – Матрёны,Кулаком рожи крещёны – их, ты!– Эй вы, – угрюмо кричит Толоконников, – выходи, что ли, кто против меня, весёлы воры!
– Еруслан Лазарич? Здорово ли живёшь? Тоскует мой кулак по твоему боку!
– А ты выходи!
– А ты погоди!
– Трусишь?
– Трясусь. Ноги за уши заскакивают!
– Вот я те обобью их, уши-те!
– Эко хорошо будет! Оглохну я – никогда глупой речи твоей не услышу!
– Ну-ко, ребята, с богом! – говорит слесарь Коптев, обеими руками натягивая шапку на голову. – Вались дружно! Бей воров!
И свирепо воет, возбуждая себя и своих:
– Давай бою-у-у! Пошла наша, пошла-а! Бей их! Бей! Бей!
Хлынули горожане тяжёлой волной на крепкую стенку слободских, забухали кулаки, заляскали некрепко сжатые зубы, раздался оглушающий рёв и вой:
– У-ух! А-ахх!
– Молодчики-слобода, стой дружно! – громогласно кричит высокий ражий Ордынцев и, точно топором рубит, бьет по головам горожан. Против него – Коптев, без полушубка, в разорванной рубахе. Они давние приятели, кумовья.
– Егор Иванычу – эхма! – здоровается Ордынцев, с размаха ударяя кума по виску.
– Изот Кузьмич, получи-кась! – отвечает Коптев, нанося ему удар в грудь.
А сапожник Македон, держа в зубах шапку, быстрыми ударами хлещет Маклакова с уха на ухо и мычит. Тяжёлый Маклаков мотает головой, ловя какую-то минуту, и вдруг, ударив сапожника сверху, словно заколачивает его в лёд.
– Накось!
Снова размахнувшись, он хочет сбить Ордынцева, но длинный шорник Квашнин бьёт его одной рукой под мышку, другой – по зубам; городской силач приседает, а Квашнин кричит:
– Ты встань! Нет, ты постой! Я те додам ещё разок! Ты мне за шлею недодал, дак я те…
Старый, сутулый медведь Стрельцов, спокойно и мерно разбивая лица горожан огромным кулаком, сипло кричит:
– А ты не разговаривай! Ты – бей, знай! Счета твои – в будни сведёшь!
Городских теснят к берегу – кажется, что вот сейчас их прижмут к обрыву и раздавят, размозжат десятками тяжёлых кулаков.
Слышны тяжкие удары, кряканье, злобный вой и стон, плюются люди, ругаются сверлящей русской бранью.
И всё яростнее бьют в середину стены городских, разламывая её, опрокидывая людей под ноги себе, словно надеясь найти за ними коренного и страшнейшего врага.
Но уже слышен тревожный крик Федьки Ордынцева:
– Тятя, гляди-ко, заходят, тятя!
– Наз-зад, наши, наза-ад! – кричит Мишка Ключарев.
Поздно. Справа и сзади обрушились городские с пожарным Севачевым и лучшими бойцами во главе; пожарный низенький, голова у него вросла в плечи, руки короткие, – подняв их на уровень плеч, он страшно быстро суёт кулаками в животы и груди людей и опрокидывает, расталкивает, перешибает их надвое. Они изгибаются, охая, приседают и ложатся под ноги ему, точно брёвна срубленные.
– За-хход-ди! – рычит он.
Пробился к нему слободской боец Стрельцов, наклонил голову, как бык, и опрокинул пожарного, но тут же сам присел, ушибленный по виску Толоконниковым.
– Ломи-и! – воет Шихан.
– Отдай, наши, отдай! – кричат подростки слободы, видя, что отцы их, братья и дядья разбиты, раскиданы по льду реки.