Полная версия
Жизнь Матвея Кожемякина
– Пёстрое житьё-то сулит!
Пришли домой, на дворе бабы начали о чём-то спорить, молодая испуганно глядела на них голубыми глазами и жалобно говорила:
– Тётеньки, не знаю я, как это…
– Где хмель-от? – спрашивала чёрная старуха.
А кто-то злорадно удивлялся:
– Не знаи-ить, бабоньки, ай да молодуха! Не знаить, слышите!
Толстая баба, похожая на двухпудовую гирю, дёргала молодую за рукав, убеждая:
– А ты – во-ой! Ты вой!
И вдруг молодуха, вытаращив глаза, пронзительно запела:
Ой, бедная я, несчастная,Ни подружек у меня, ни сватеек,Ни отца родного, ни матери,Не подарят мне, сиротинушке,Ни овечки, ни телёночка…– Дура! – строго и презрительно закричала чёрная старуха. – Это когда надо было выть? Перед церковью, ду-урёха!
Отец растолкал баб, взял молодую за руку и, ласково усмехаясь, сказал:
– Ты погоди – побью, тогда и взвоешь.
Пришли поп, дьякон и дьячок Коренев; все гости ввалились со двора в комнаты, толкаясь, уселись за стол и долго в молчании ели свадебную лапшу, курник[5], пили водку и разноцветные наливки.
Матвей сидел обок с мачехой, заглядывая в глаза её, полно налитые слезами и напоминавшие ему фиалки и весенние голубые колокольчики, окроплённые росой. Она дичилась его, прикрывала глаза опухшими ресницами и отодвигалась. Видя, что она боится чего-то, он тихонько шепнул ей:
– Отец-то добрый…
Она вздохнула.
Пока за столом сидели поп и дьякон, все ели и пили молча, только Пушкарь неугомонно рассказывал что-то о военном попе.
– Хоть я, говорит, человек безоружный, но за уши вас оттаскать могу! Да и цап его за ухо, юнкера-то!
Поп звонко хохотал, вскидывая голову, как туго взнузданная лошадь; длинные волосы падали ему на угреватые щёки, он откидывал их за уши, тяжко отдувался и вдруг, прервав смех, смотрел на людей, строго хмурясь, и громко говорил что-нибудь от писания. Вскоре он ушёл, покачиваясь, махая рукою во все стороны, сопровождаемый старым дьяконом, и тотчас же высокая старуха встала, поправляя на голове тёмный платок, и начала говорить громко и внушительно:
– Не дело, боярин Савёл Иваныч, что обряда ты ни в чём соблюдать не хочешь, и тебе, Палагея, знать бы – не дело делаешь! В дом ты пришла – заздравной чары гостям не налила…
Отец чмокнул губой и громко проговорил:
– Налей сама да и вылакай, – ведьма!
– Брось, матушка! – сказал Яков, махнув рукой, и стал насыпать ложкой в стакан водки сахарный песок.
Баба, похожая на гирю, засмеялась, говоря:
– Какие уж порядки да обряды – цветок-от в курнике воткнут был совсем зря: всем ведомо, что невеста-то не девушка! Сорван уж давно цветочек-от!
Мачеха, наклоня голову, быстро перекрестилась; наклонив голову, Матвей услыхал её шёпот:
– Богородица… благословенная…
Отец встал и рявкнул на баб:
– Цыц!
Словно переломившись в пояснице, старуха села, а он широко повёл рукой над столом, говоря спокойно и густо:
– Вас позвали не уставы уставлять, а вот – ешьте да пейте, что бог послал!
– А я не хочу есть! – заявил Яков, громко икнув и навалившись грудью на стол.
– Ну, пей!
– А я и пить не хочу! Вино твоё вовсе не скусно.
– То-то ты сахару в него навалил!
– А тебе жаль?
Чернобородый мужик ударил ладонью по столу и торжествующе спросил:
– Ж-жаль?
– Ну, сиди! – сказал отец, отмахнувшись от него рукою.
Все кричали: Пушкарь спорил с дьячком, Марков – с бабами, а Яков куражился, разбивал ложки ударом ладони, согнул зачем-то оловянное блюдо и всё гудел:
– И сидеть не хочу! Я – гость! Ты думаешь, коли ты городской, так это тебе и честь?
Отец презрительно чмокнул и сказал:
– Эка свинья!
– Кто? – спросил Яков, мигая тупыми глазами.
– Ты!
Чернобородый мужик подумал, поглядел на хозяина и поднялся, опираясь руками о стол.
– Матушка! Марья! – плачевно крикнул он. – Айдате отсюда!
Вскочила молодая, заплакала.
– Дяденька Яков! Баушка Авдотья, тётенька…
– Молчи! – сурово сказал отец, усаживая её. – Я свиньям не потатчик. Эй, ребята, проводите-тка дорогих гостей по шее, коли им пряники не по зубам пришлись!
Пушкарь, Созонт и рабочие начали усердно подталкивать гостей к дверям, молодая плакала и утирала лицо рукавом кисейной рубахи.
«Словно кошка умывается», – подумал Матвей.
Вдруг поднявшись на ноги, отец выпрямился, тряхнул головой.
– Эх, дружки мои единственные! Ну-ка, повеселимся, коли живы! Василий Никитич, доставай, что ли, гусли-то! Утешь! А ты, Палага, приведи себя в порядок – будет кукситься! Мотя, ты чего её дичишься? Гляди-ка, много ли она старше тебя?
– Стеня и трясыйся должен бы ты, Савелий, жить, – говорил дьячок, доставая гусли из ящика.
– А в нём – беси играют! – крикнул Пушкарь.
Матвей прижался к мачехе, она доверчиво обняла его за плечи, и оба они смотрели, как дьячок настраивает гусли.
Тонкий, как тростинка, он в своём сером подряснике был похож на женщину, и странно было видеть на узких плечах и гибкой шее большую широколобую голову, скуластое лицо, покрытое неровными кустиками жёстких волос. Под левым глазом у него сидела бородавка, из неё тоже кустились волосы, он постоянно крутил их пальцами левой руки, оттягивая веко книзу, это делало один глаз больше другого. Глаза его запали глубоко под лоб и светились из тёмных ям светом мягким, безмолвно говоря о чём-то сердечном и печальном.
Вот он положил гусли на край стола, засучил рукава подрясника и рубахи и, обнажив сухие жилистые руки, тихо провёл длинными пальцами вверх и вниз по струнам, говоря:
– Внимай, Савелий, это некая старинная кантата свадебная!
И приятным голосом запел, осыпая слова, как цветы росой, тихим звоном струн:
Венус любезная советоваласяЯблок, завистная, отняти,Рекла бо: время нам скончати прения,Сердца любовию спрягати…Матвей, видя, что по щекам мачехи льются слёзы, тихонько толкнул её в бок:
– Не плачь!
А дьячок торжественно пел, обливая его лицо тёплым блеском хороших глаз:
Загадка вся сия да ныне явная,Невеста славная днесь приведётся;Два сердца, две души соединилися,И – се – песнь брачная поётся…– Не плачь, говорю! – повторил Матвей, сам готовый плакать от славной музыки и печали, вызванной ею.
Она наклонилась к нему и прошептала знакомые слова:
– Скушно мне…
– Хорошо, да не весело! – буйно кричал отец, выходя на середину горницы. – А нуте-ка, братцы, гряньте вдвоём что-нибудь для старых костей, уважьте, право!
– И веселие свято есть, и ему сердцем послужим! – согласно проговорил дьячок.
Марков схватил гитару, спрятал колени в живот, съёжился, сжался и вдруг залился высоким голосом:
Эх, да мимо нашего любимого села…
А дьячок ударил во все струны, осыпал запевку раскатистой трелью и сочно поднял песню:
Протекала матка Колыма-река…
Отец, передёрнув плечами, усмехнулся молодой, крикнул:
– Ну, Палага, выходи, что ли?
И, одна рука в бок, а другая за поясом, плавно пошёл вдоль горницы, встряхивая головой.
– Видно, идти мне! – робко сказала Палага, встав и оправляя сарафан.
А песня разгоралась:
Как по реченьке гоголюшка плывёт,Выше бережка головушку несёт,Ой, выше плечик крыльем взмахивает!..Отец, как бы не касаясь пола, доплыл до Палаги и ударился прочь от неё, чётко и громко выбивая дробь каблуками кимряцких сапог. Тогда и Палага, уперев руки в крутые бёдра, боком пошла за ним, поводя бровями и как будто удивляясь чему-то, а в глазах её всё ещё блестели слёзы.
– Эхма, старость, – прочь с костей! – покрикивал Савелий Кожемякин.
Стречу гоголю да утица плывёт,Кличет гоголя, ах, ласково зовёт!..Палага, точно голубая птица, плавала вокруг старика и негромко, несмело подпевала:
Понеж люди поговорку говорят,Будто с милым во любви жить хорошо…У Матвея слипались глаза. Сквозь серое облако он видел деревянное лицо Созонта с открытым ртом и поднятыми вверх бровями, видел длинную, прямую фигуру Пушкаря, качавшегося в двери, словно маятник; перед ним сливались в яркий вихрь голубые и жёлтые пятна, от весёлого звона гитары и гуслей, разымчивой песни и топота ног кружилась голова, и мальчику было неловко.
Первый раз он видел, как пляшет отец, это нравилось ему и – смущало; он хотел, чтобы пляска скорее кончилась.
– Хозяин! – просачивался сквозь шум угрюмый голос дворника. – Народ собрался, поглядеть просятся… хозяин, народ там, говорю…
– Гони! – хрипло сказал Кожемякин, остановясь и отирая пот с лица.
– Лаются.
– Гони, говорю! Народ! Свиньи, а – тоже! – зверями себя величают…
– Ладу нет! Мы там пятеро…
– Ид-ди! – крикнул отец, и лицо его потемнело.
К Матвею подошла мачеха, села рядом с ним и, застенчиво улыбнувшись, сказала:
– Вот я как расхрабрилася…
Он вдруг охватил её за шею так крепко, как мог, и, поцеловав щёку её, промычал тихо и бессвязно:
– Ты не бойся… вместе будем…
Палага цапала его голову и, всхлипывая, шептала:
– Мотенька, – спасибо те! Господи! Уж я послужу…
– Савелий, гляди-ка! – крикнул лекарь. – Эге-ге!
Мальчик поднял голову: перед ним, широко улыбаясь, стоял отец; качался солдат, тёмный и плоский, точно из старой доски вырезанный; хохотал круглый, как бочка, лекарь, прищурив калмыцкие глаза, и дрожало в смехе топорное лицо дьячка.
– Каково? – кричал Марков. – Молодой – не ждёт, а?
– Это – хо-орошо! – усмехаясь, тянул отец и теребил рыжую бороду, качая головой.
Лицо мачехи побледнело, она растерянно мигала глазами, говоря:
– Он ведь сам это…
Матвей сконфузился и заплакал, прислонясь к ней; тогда солдат, схватив его за руку, крикнул:
– Пошли прочь, беси! Пакостники!
И отвёл взволнованного мальчика спать, убеждая его по дороге:
– Ты – не гляди на них, – дураки они!
Долго не мог заснуть Матвей, слушая крики, топот ног и звон посуды. Издали звуки струн казались печальными. В открытое окно заглядывали тени, вливался тихий шелест, потом стал слышен невнятный ропот, как будто ворчали две собаки, большая и маленькая.
– Зря…
– Ми-илый…
Мальчик тихонько подошёл к окну и осторожно выглянул из-за косяка; на скамье под черёмухой сидела Власьевна, растрёпанная, с голыми плечами, и было видно, как они трясутся. Рядом с нею, согнувшись, глядя в землю, сидел с трубкою в зубах Созонт, оба они были покрыты густой сетью теней, и тени шевелились, точно стараясь как можно туже опутать людей.
– Жена ли она ему-у? – тихонько выла Власьевна.
А дворник угрюмо ворчал:
– Говорю – зря это…
Мелко изорванные облака тихо плыли по небу, между сизыми хлопьями катилась луна, золотя их мохнатые края. Тонкие ветви черёмухи и лип тихо качались, и всё вокруг – сад, дом, небо – молча кружилось в медленном хороводе.
После свадьбы дома стало скучнее: отец словно в масле выкупался – стал мягкий, гладкий; расплывчато улыбаясь в бороду, он ходил – руки за спиною – по горницам, мурлыкая, подобно сытому коту, а на людей смотрел, точно вспоминая – кто это? Матвею казалось, что старик снова собирается захворать, – его лицо из красного становилось багровым, под глазами наметились тяжёлые опухоли, ноги шаркали по полу шумно. Мачеха целыми днями сидела под окном, глядя в палисадник, и жевала солодовые да мятные жамки, добывая их из-за пазухи нарядного сарафана, или грызла семечки и калёные орехи.
– Хошь орешков? – спрашивала она, когда пасынок подходил к ней.
Он не умел разговаривать с нею, и она не мастерица была беседовать: его вопросы вызывали у неё только улыбки и коротенькие слова:
– Да. Нет. Ничего.
Иногда она сносила в комнату все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно, не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные слёзы. Матвей спал рядом с комнатою отца и часто сквозь сон слышал, что мачеха плачет по ночам. Ему было жалко женщину; однажды он спросил её:
– Что ты всё плачешь?
– Али я плачу? – удивлённо воскликнула она, дотронувшись ладонью до щеки, и, смущённо улыбнувшись, сказала: – И то…
– О чём ты?
– Так! Привычка такая…
Почти всегда, как только Матвей подходил к мачехе, являлся отец, нарядный, в мягких сапогах, в чёрных шароварах и цветной рубахе, красной или синей, опоясанной шёлковым поясом монастырского тканья, с молитвою.
Обмякший, праздничный, он поглаживал бороду и говорил сыну:
– Ну, что, не боишься мачехи-то? Ну, иди, гуляй!
Он перестал выезжать в уезд за пенькой и в губернию с товаром, посылая вместо себя Пушкаря.
– Тятя, – звал его сын, – иди на завод, мужики кличут!
– Савка там?
– Там.
– Позови его сюда.
Приходил Савка, коренастый, курносый, широкорожий, серовато-жёлтые волосы спускались на лоб и уши его прямыми космами, точно некрашеная пряжа. Белые редкие брови едва заметны на узкой полоске лба, от этого прозрачные и круглые рачьи глаза парня, казалось, забегали вперёд вершка на два от его лица; стоя на пороге двери, он вытягивал шею и, оскалив зубы, с мёртвою, узкой улыбкой смотрел на Палагу, а Матвей, видя его таким, думал, что если отец скажет: «Савка, ешь печку!» – парень осторожно, на цыпочках подойдёт к печке и начнёт грызть изразцы крупными жёлтыми зубами.
Он заикался, дёргал левым плечом и всегда, говоря слово «хозяин», испускал из широкого рта жадный и горячий звук:
– Ххо!
– Ну, ступай, негожа рожа! – отпускал его отец, брезгливо махнув рукой.
Однажды пришли трое горожан, и один из них, седой и кудрявый Базунов, сказал отцу:
– Вот, Савелий Иванов, решили мы, околоток здешний, оказать тебе честьдоверие – выбрать по надзору за кладкой собора нашего. Хотя ты в обиходе твоём и дикой человек, но как в делах торговых не знатно худого за тобой – за то мы тебя и чествуем…
Облокотясь на стол, отец слушал их, выпятив губу и усмехаясь, а потом сказал:
– Али нет между вами честных-то людей? Какая ж мне в том честь, чтобы жуликами командовать?
– Погоди! Кто тебя на команду зовёт?
– И свиней пасти – нет охоты…
– Что ж ты лаешься?
Отец встал, тряхнул головой.
– Идите, откуда пришли! Не уважаю я вас никого и ни почета, ни ласки не хочу от вас…
Горожане встали и молча пошли вон, но в дверях Базунов обернулся, говоря:
– Правда про тебя сказано: рожа – красная, душа – чёрная!
Проводив их громким смехом, отец как-то сразу напился, кричал песни и заставлял Палагу плясать, а когда она, заплакав, сказала, что без музыки не умеет, бросил в неё оловянной солоницей да промахнулся и разбил стекло киота.
Но к вечеру он отрезвел, гулял с женой в саду, и Матвей слышал их разговор.
– Ты бабёнка красивая, тебе надо веселее быть! – глухо говорил отец.
– Я, Савель Иваныч, стараюсь ведь…
Матвей сидел под окном, вспоминая брезгливое лицо отца, тяжёлые слова, сказанные им в лицо гостям, и думал:
«За что он их?»
Спустя несколько дней он, выбрав добрый час, спросил старика:
– Тятя, за что ты горожан-то прогнал?
Савелий Кожемякин легонько отодвинул сына в сторону, пристально посмотрел в глаза ему и, вздохнув, объяснил:
– Чужой я промеж них. Поначалу-то я хотел было в дружбе с ними жить, да они на меня сразу, как псы на волка. Речи слышу сладкие, а когти вижу острые. Ну, и – война! Грабили меня, прямо как на большой дороге: туда подай, сюда заплати – терпенья нет! Лошадь свели, борова убили, кур, петухов поворовали – счёту нет! Мало того, что воруют, – озорничать начали: подсадил я вишен да яблонь в саду – поломали; малинник развёл – потоптали; ульи поставил – опрокинули. Дважды поджечь хотели; один-от раз и занялось было, да время они плохо выбрали, дурьё, после дождей вскоре, воды в кадках на дворе много было – залили мы огонь. А другой раз я сам устерёг одного сударя, с горшком тепла за амбаром поймал: сидит на корточках и раздувает тихонько огонёк. Как я его горшком-то тресну по башке! Уголья-то, видно, за пазуху ему попали, бежит он пустырём и воет – у-у-у! Ночь тёмная, и видно мне: искры от него сыплются. Смешно! Сам, бывало, по ночам хозяйство караулил: возьму стяжок потолще и хожу. Жуть такая вокруг; даже звезда божья, и та сквозь дерево блестит – вражьим глазом кажется!
Он добродушно засмеялся, но тотчас же потускнел и продолжал, задумчиво качая головой:
– Заборы высокие понастроил вот, гвоздями уснастил. Собак четыре было – попробовали они тут кое-чьё мясцо на ляжках! Два овчара были – кинутся на грудь, едва устоишь. Отравили их. Так-то вот! Ну, после этаких делов неохота людей уважать.
Он замолчал, положив руку на плечо сына, и, сдерживая зевоту, подавленно молвил:
– И вспоминать не хочется про эти дела! Скушно…
Матвей невольно оглянулся: слишком часто говорил отец о скуке, и мальчик всё более ясно чувствовал тупой гнёт этой невидимой силы, окружавшей и дом и всё вокруг душным облаком.
Матвей Савельев Кожемякин до старости запомнил жуткий и таинственно приятный трепет сердца, испытанный им в день начала ученья.
Все – отец, мачеха, Пушкарь, Созонт и даже унылая, льстивая Власьевна – собрались в комнате мальчика, а Василий Никитич Коренев, встав перед образом, предложил торжественным голосом:
– Усердно помолимся господу нашему Иисусу Христу и угодникам его Кузьме-Дамиану, а также Андрию Первозванному, да просветят силою благостной своей сердце отрока и приуготовят его к восприятию мудрости словесной!
А когда кончили молитву, он ласково, но строго сказал:
– Теперь – изыдите, оставьте нас!
Усадил Матвея у окна на скамью рядом с собою и, обняв его за плечи, нагнулся, заглядывая в лицо славными своими глазами.
– Не бойся, – тихонько сказал он, – не трепещи, не к худому готовишься, а к доброму.
И тем же полушёпотом продолжал, указывая рукою на сад:
– Смотри, в какой светлый и ласковый день начинаем мы!
За окном стояли позолоченные осенью деревья – клён, одетый красными листьями, липы в жёлтых звёздах, качались алые гроздья рябины и толстые бледно-зелёные стебли просвирняка, покрытые увядшим листом, точно кусками разноцветного шёлка. Струился запах созревших анисовых яблок, укропа и взрытой земли. В монастыре, на огородах, был слышен смех и весёлые крики.
– Что есть грамота?
Этот тихий вопрос обнял сердце мальчика напряжённым предчувствием тайны и заставил доверчиво подвинуться к учителю.
– Грамота, – играя волосами ученика, говорил дьячок, – суть средство ознакомления ума с делами прошлого, жизнью настоящего и планами людей на будущее, на завтрее. Стало быть, грамота сопрягает человека со человеками, сиречь приобщает его миру. Разберём это подробно.
– Что есть слово? Слово есть тело разума человеческого, как вот сии тела – твоё и моё – есть одежда наших душ, не более того. Теперь: берём любую книгу, она составлена из слов, а составил её некий человек, живший, скажем, за сто лет до сего дня. Что же должны мы видеть в книге, составленной им? Запечатлённый разум человека, который жил задолго до нас и оставил в назидание нам всё богатство души, накопленное им. Стало быть, примем так: в книгах заключены души людей, живших до нашего рождения, а также живущих в наши дни, и книга есть как бы всемирная беседа людей о деяниях своих и запись душ человеческих о жизни. Понял?
Матвей вспомнил толстые церковные книги, в кожаных переплётах с медными застёжками, и тихо ответил:
– Понял.
– А слушать не устал?
– Нет! – живо ответил ученик.
– Верю. Дело, видимо, хорошо пойдёт!
Его лицо озарилось улыбкой, он встал и, к удивлению ученика, объявил:
– На первый раз достаточно сказанного. Ты о нём подумай, а коли чего не поймёшь скажи.
Дьячок не ошибся: его ученик вспыхнул пламенным желанием учиться, и с быстротою, всех удивлявшей, они до зимы прошли букварь, а в зиму и часослов и псалтырь. Раза два в неделю дьячок брал после урока гусли и пел ученику псалмы.
Се что добро или что красно,Но еже жити братии вкупе!И не однажды ученик видел на глазах учителя, возведённых вверх, влагу слёз вдохновения.
Чаще всего он пел:
Господи, искусил мя еси и познал мя еси,Ты познал еси восстание моё…И когда он доходил до слов:Яко несть льсти в языце моем…голос его звучал особенно сильно и трогательно.
Пил он, конечно, пил запоем, по неделям и более. Его запирали дома, но он убегал и ходил по улицам города, тонкий, серый, с потемневшим лицом и налитыми кровью глазами. Размахивая правою рукою, в левой он сжимал цепкими пальцами булыжник или кирпич и, завидя обывателя, кричал:
– Зверие поганое – камением поражу вас и уничтожу, яко тлю!
Горожане бегали от него, некоторые ругались, жаловались благочинному, иные зазывали его в дома, поили там ещё больше и заставляли играть и плясать, словно черти пустынника Исаакия. Иногда били его.
Матвей любил дьячка и даже в дни запоя не чувствовал страха перед ним, а только скорбную жалость.
Самым интересным человеком, после дьячка, встал перед Матвеем Пушкарь.
Вскоре после начала учения, увидав мальчика на крыше землянки с букварём в руках, он ухватил его за ногу и потребовал:
– Ну-ка, покажь, какие они теперь, буквари-то! Иомуд? – читал он, двигая щетинистыми скулами. – Остяк? Скажи на милость, какой народ пошёл! – Покачав сомнительно головою, он вздохнул и сказал негромко: – Д-да, прирастает народу на Руси, это хорошо – работники нам надобны! Устамши мы, – много наработали, теперь нам отдыхать пора, пущай другие потрудятся для нас… Государство огромное, гор в нём, оврагов, пустырей – конца-краю нет! Вот гляди бурьян растёт: к чему он? Надо, чтобы съедобное росло на земле – горох, примерно, коноплю посей. Работники чрезвычайно надобны: всё требует рук. Гору – выровнять, овраг – засыпать, болото – высушить, всю землю – вспахать, засеять, чтобы всем пищи хватало, во-от! Россия нуждается в работниках.
Прищурил маленькие глазки, хозяйственно осмотрелся и, похлопав мальчика по колену, продолжал:
– Вот что, мотыль, коли соберутся они тебя драть – сигай ко мне! Я тебя спрячу. Тонок ты очень, и порки тебе не стерпеть. Порка, – это ты меня спроси, какая она!
Мальчик быстро схватывал всё, что задевало его внимание. Солдат уже часто предлагал ему определить на ощупь природную крепость волокна пеньки и сказать, какой крутости свивания оно требует. Матвею льстило доверие старика; нахмурясь, он важно пробовал пальцами материал и говорил количество оборотов колеса, необходимое для того или этого товара.
Пушкарь, размахивая руками, радостно кричал:
– Вер-рно!
И начинал свои бесконечные речи:
– Вот отец твой тоже, бывало, возьмёт мочку в руку, глаз прищурит, взвесит – готово! Это – человек, дела своего достойный, отец-то!
– За что его люди не любят? – спросил Матвей как-то раз.
– Его? – удивлённо вскричал солдат. – А за что его людям любить? Вона! Какой он герой?
Пушкарь захохотал и потом, подумав, прибавил:
– Да они, беси, никого не любят!
– Почему?
– А кто знает! Спроси их – они и сами не знают, поди-ка!
– По писанию, надо любить друг друга, – обиженно сказал Матвей.
Пушкарь взглянул на него и, стирая грязной рукою улыбку с лица, неохотно сказал:
– Мало ли чего написано!
– А ты его любишь? – допрашивал Матвей.
– Эк тебя! – сказал солдат, усмехаясь. – И верно, что всякая сосна своему бору шумит. Я Савелья уважаю, ничего! Он людей зря не обижает, этого нет за ним. Работу ценит.
– А как он тебя тогда горшком-то?
– Цветком? Ничего, ловко! Он во всём ловок. Пьяный я тогда был, а когда я пьян, мне проповедь читать припадает охота. Всех бы я учил – просто беда! Даже ротному однажды подсунул словцо: бог, мол, не велел в морду бить! Вспороли кожу-то…
Он подумал, искоса поглядел на Матвея, закашлялся и сказал, вдруг оживляясь:
– Вот я тебе примерную историю расскажу, а ты – смекай! Распорядилось начальство, чтобы мужикам картошку садить, а мужики, по глупости, – не желаем, говорят, картошки! И бунтуются: пришлют им картошку, а они – это от антихриста! Да в овраг её, в реку али в болото, так всю и погубят, не отведав. Случилось так и в Гуслицах, где фальшивые деньги делают, и вот послали туда нашей роты солдат на усмирение. Хорошо! Командир у нас немец был, Устав звали мы его, а по-настоящему он – Густав. Здоровенный поручик, строгости непомерной. Сейчас это он – пороть мужиков! Устроились на площади перед церковью и десятого порют, шиппрутьями – это такие пруты для порки придуманы были. Правду сказать простые прутья, ну, а для пущего страха по-немецки назывались. Порем. Урчат мужики, а картошку не признают. Велел Устав наварить её целый котёл и каждому поротому советует ешь! Мужик башкой качает – не буду, дескать, а немец ка-ак даст ему этой картошкой-то горячей в рыло – так вместе с передними зубами и вгонит её в рот! Плюют мужики, а держатся. Я хошь и солдат, ну, стало мне жалко глупых этих людей: бабы, знаешь, плачут, ребятишки орут, рожи эти в крови – нехорошо, стыдно как-то! Хошь и мужики, а тоже – русские, крещёный народ. Вот вечером, после секуции – секуция это тоже по-немецки, а по-нашему просто порка, – вечером, набрал я варёной картошки и – к мужикам, в избу в одну. «Ах, вы, говорю, беси! Вот она, картошка, глядите! Совсем как мука, али вроде толокна. Вот – я солдат, крест на теле, стало быть, крещёный». Показал им крест, а он у меня настоящий был, поморского литья, с финифтей. И давай перед ними картошку эту жевать. Съел штуки три, видят они – не разорвало меня; бабёночка одна, молоденькая, руку протянула – дай, дескать! Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: «Ешь, говорит, Миша, а грех – на меня!» На коленки даже встала перед ним, воет: «Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!» Ну, Миша этот поглядел на стариков, – те отвернулись, – проглотил. За Мишей – Гриша да Епиша – и пошло дело! Всё съели! Я, конечно, рад, что прекратил бунтовство, кричу: «Что, мол, так вашу раз-эдак? Ещё, что ли, принести?» – «Тащи, говорят, служивый, не все отведали». Сейчас я до капрала – Хайбула капрал был из Касимова, татарин крещёный – приятель мне. И драли нас всегда вместе. Так и так, мол! «Ловок ты, Пушкарёв, говорит, – доложу, говорит, я про тебя: будет награда, не иначе». Набрали мы с ним этой окаянной картошки и опять к мужикам. А они, беси, уж и вина припасли. Ну, насосались мы! И вдруг – Устав! Как с полатей свалился. «Как, кричит, меня не слушать, а солдат слушать?» По-русски он смешно ругался. Наутро нас драть: меня с Хайбулой. Всыпали очень памятно…