
Полная версия
Записки институтки
Скоро Нина оправилась, взяла меня за руку своей бледной, маленькой, как у ребенка, ручкой, попробовала улыбнуться и прошептала:
– Поцелуй меня, Люда!
Я охотно исполнила ее просьбу: я целовала эти милые изжелта-бледные щеки, чистый маленький лоб с начертанной уже на нем печатью смерти, запекшиеся губы и два огромных чудесных глаза…
Теперь мне неудержимо хотелось плакать, и я делала ужасные усилия, чтобы сдержаться.
Мы молчали, каждая думая про себя… Княжна нервно пощипывала тоненькими пальчиками запекшиеся губы… Я слышала, как тикали часы в соседней комнате да из сада доносились резкие и веселые возгласы гулявших институток. На столике у кровати пышная красная роза издавала тонкий и нежный аромат.
– Это Maman принесла! Добрая, заботится обо мне, – нарушила Нина молчание и вдруг проговорила неожиданно: – Знаешь, Люда, мне кажется, что я не увижу больше ни Кавказа, ни папы!
– Что ты! Что ты! Ведь он едет к тебе! – испуганно возразила я.
– Да, но я его уже не увижу… – не грустно, а точно мечтательно произнесла княжна и вдруг улыбнулась светло и печально.
Так и осталась эта улыбка на ее губах… Мы снова помолчали. Мучительно тяжело было у меня на душе. Я закрыла лицо руками, чтобы не пугать Нину моим убитым видом. Когда я опустила руки, то заметила на губах ее, шептавших что-то чуть внятно, все ту же светлую, странную улыбку. Наклонив ухо, я с трудом услышала ее лепет, поразивший меня:
– Эльфы… светлые маленькие эльфы в голубом пространстве… Как хорошо… Люда… смотри! Вот горы… синие и белые наверху… Как эльфы кружатся быстро… быстро!.. Хорош твой сон, Люда… А вот орел… Он близко машет крыльями… большой кавказский орел… Он хватает эльфа… меня… Люда!.. Ах, страшно… страшно… больно!.. Когти… когти!.. Он впился мне в грудь… больно… больно…
Улыбка сбежала с ее лица, и оно как-то сразу сделалось темным и страшным от перекосившей его муки испуга.
Рыдая, я выбежала звать фельдшерицу.
– Она умирает! – вне себя кричала я, хватаясь за голову и трясясь всем телом.
Прибежала фельдшерица, за ней вскоре начальница, и мне велели уйти.
Это был второй страшный припадок, кончившийся, однако, более благополучно, нежели я думала.
Через полчаса меня позвали снова.
ГЛАВА XXIII
Прости, родная
Странно успокоенная лежала Нина, когда я опять склонилась над нею. Ее дыхание со свистом вылетало из груди, и глаза как бы померкли. Увидя меня, она пыталась улыбнуться и не могла.
– Люда, наклонись ниже… – расслышала я ее чуть внятный шепот.
Я поспешила исполнить ее желание.
– У меня на кресте медальон… ты знаешь… в нем моя карточка и мамина… Возьми этот медальон себе на память… о бедной маленькой Нине!
На страшной своей худобой грудке блестел этот маленький медальон с инициалом княжны из бриллиантиков. Я не раз видела его. С одной стороны была карточка матери Нины – чудной красавицы с чертами грустными и строгими, а с другой – изображение самой княжны в костюме маленького джигита, с большими, смеющимися глазами.
Я не решалась принять подарка, но Нина с упрямым раздражением проговорила через силу:
– Возьми… Люда… возьми… я хочу!.. Мне не надо больше… Я люблю тебя больше всех и хочу… чтобы это было твое… И еще вот возьми эту тетрадку, – и она указала на красную тетрадку, лежавшую у нее под подушкой, – это мой дневник, мои записки. Я все туда записывала, все… все… Но никому, никому не показывала. Там все мои тайны. Ты узнаешь из этой тетрадки, кто я… и как я тебя любила, – тебя одну из всех здесь в институте…
Тут я не выдержала и горько заплакала, прижимая к губам оба подарка Нины.
– Бедная Люда, бедная Люда, как тебе скучно будет одной! – каким-то унылым голосом проговорила она и вдруг, точно виноватая, добавила с неизъяснимым чувством глубокой любви и нежности:
– Прости, родная!
Новая тишина воцарилась в комнате. Опять одно только тиканье часов нарушало воцарившееся безмолвие… Прошла минута, другая – прежнее молчание. Я подождала немного – ни звука… Княжна дремала, положив худенькую ручку на грудь, а другою рукой перебирала складки одеяла и сорочки быстрым судорожным движением.
Я тихо позвала: «Нина!» Ответа не было… Пальцы перебирали все медленнее и медленнее; наконец, рука бессильно упала на постель.
Она забылась сном, беспомощная и прелестная духовной трогательной красотою…
Я долго-долго смотрела на нее, а потом на цыпочках вышла из комнаты.
В эту ночь я спала немного и тревожно, поминутно просыпаясь и вперяя беспокойные взоры в неприятную своей серою мглою майскую теплую ночь.
Под утро я заснула очень крепко и как-то болезненно ахнула, когда услышала звонок, будивший нас.
«Что-то Нина?» – мучительно думалось мне.
Мы сошли в столовую и уже приготовились к молитве, как вдруг неожиданно вошла Maman, бледная, с усталыми и красными глазами.
– Дети, – дрожащим голосом проговорила она громко, – ваша маленькая подруга княжна Нина Джаваха скончалась сегодня ночью!
Какие-то темные круги пошли у меня перед глазами.
Я потеряла сознание…
… … …
Она лежала худенькая-худенькая и невероятно вытянувшаяся в своем небольшом, но пышном белом гробу. Ей казалось теперь лет пятнадцать-шестнадцать, этой маленькой одиннадцатилетней девочке.
Матенька заботливо расчесала роскошные косы княжны и окутала всю ее двумя мягкими волнами черных кудрей. На восковом личике с плотно сомкнутыми, точно слипшимися стрелами ресниц смерть запечатлела свой холодом пронизанный поцелуй.
Оно было величаво-покойно и как-то важно, это недетское лицо, мертвое и прекрасное новой таинственной красотой. Странно, резко выделялись на изжелта-белом лбу две тонкие, прямые черточки бровей, делавшие строгим, почти суровым бледное мертвое личико.
Оно было величаво-покойно и как-то важно, это недетское лицо, мертвое и прекрасное новой таинственной красотой. Странно, резко выделялись на изжелта-белом лбу две тонкие, прямые черточки бровей, делавшие строгим, почти суровым бледное мертвое личико.
Ее перенесли в полдень в последнюю палату, поставили на катафалк из белого глазета серебром и золотом вышитый белый гроб с зажженными перед ним с трех сторон свечами в тяжелых подсвечниках, принесенных из церкви. Всю комнату убрали коврами и пальмами из квартиры начальницы, превратив угрюмую лазаретную палату в зимний сад.
Мы окружили гроб с милыми останками княжны и, в ожидании панихиды, слушали всхлипывающую Матеньку.
– Уж так она тихо-тихо отошла, голубка наша белая, – говорила добрая сиделка плачущим голосом. – Ни стона, ни жалобы… Только все просила: «Отнеси меня в сад на лужайку, Матенька, я небо хочу видеть». Потом все барышню Влассовскую звала: «Люда, говорит, Люда, приди ко мне…» Все о Кавказе бредила, о горах да о крылышках каких-то… и к утру забылась немного… Ну я, грешным делом, сама тоже вздремнула. Только чувствую, кто-то мне точно в лицо дунул… Гляжу, а княжна-то, голубушка, на постельке сидит, ручки вперед протянула, а лицо такое светлое-светлое у нее. «Прощай, – шепчет мне, и самое-то чуть слышно, – за мной мама пришла… на Кавказ едем…» Побледнела как простыня и упала на подушку… Так и скончалась святая душенька ангельская… – закончила свой рассказ Матенька.
Наши некоторые заплакали, другие зарыдали навзрыд, а у меня не было слез. Точно клещами сдавило мне грудь, мешая говорить и плакать. Прислонившись к гробу, я судорожно схватилась за его край, едва держась на ногах.
– Вы бы прилегли малость, – посоветовала мне Матенька, испуганная моим видом, – не свалиться бы вам. Ишь ведь, бледные стали… не лучше покойницы!
Я едва слышала ласковую старушку и не отходила от княжны, впиваясь в лицо покойной сухими, жадными и скорбными глазами. Ужасное, невыразимое, никогда не испытанное еще горе со страшною силою охватило меня.
«Ее нет, а ты, ты одинока теперь, – твердило мне что-то изнутри, – умерла, уснула навсегда твоя маленькая подруга, и не с кем будет делить тебе здесь горе и радость…» «Прости, родная», – звучал между тем в моих ушах глухой, болезненно-хриплый голос, полный невыразимой тоски и муки…
«Прости, родная!..» Что значили эти вещие слова княжны? Предчувствовала ли она инстинктом труднобольной свой близкий конец и прощалась со своей бедной маленькой подружкой или же трогательно-виновато просила у нее прощения за невольно причиняемое ей горе – вечную разлуку с нею, умирающей?
И вдруг быстрая мысль пронизала мой мозг. Сон об эльфах оказался вещим… Душа Нины высоко поднялась над нами, и прозрачная, чистая, как маленький эльф, утонула она в эфире бессмертия…
Мои глаза были все так же сухи и в то время, когда дрожащие от волнения голоса старших пропели «Вечную память», когда кончилась панихида и отец Филимон, разжав восковые руки покойницы, положил в них образок святой Нины.
Чье-то рыдание, надрывающее душу, сухое и короткое, огласило комнату.
Это плакала Ирочка Трахтенберг, не успевшая проститься с княжной. Maman, с добрыми, покрасневшими глазами, в черном платье и траурной наколке, поднялась на ступени катафалка и, склонившись над своей мертвой любимицей, разгладила ее волосы по обе стороны белого и ровного, как тесемочка, пробора. Крупные, горячие слезы закапали на руки Нины, а губы Maman судорожно искривились, силясь удержать рыдания.
– Да, дети, это была золотая, благородная, честная душа! На редкость хорошая! – обратилась она к нам тихим, но внятным голосом.
«Чистая! Честная! Святая! И лежит здесь без дыхания и мыслей, а мы, ничем не отличающиеся, шаловливые и капризные, будем жить, дышать, радоваться!..» – сверлило мой мозг, и каким-то озлоблением охватило мою детскую душу.
Четыре дня стояла покойница в ожидании приезда отца, которого уже известили по телеграфу о смерти Нины.
На пятый день он приехал во время панихиды, когда мы меньше всего ожидали его появления.
Он вошел быстро, внезапно, еще молодой и чрезвычайно красивый высокий брюнет, в генеральской форме. Он вошел мертвенно-бледный, с судорожно подергивающимися губами под черной полоской тонких, длинных усов и прямо направился к гробу.
Не решаюсь описать того страшного, мрачного отчаяния, которое я увидела на этом мужественном лице. Я помню только не то крик, не то стон, вырвавшийся из груди отца при виде мертвой дочери… Но это было до того потрясающе-мучительно, что мои нервы не выдержали, и я зарыдала в ответ на этот крик, зарыдала теми благотворными, отчаянными рыданиями, которые смягчают несколько тяжесть горя. А он все стоял, схватившись обеими руками за край гроба и впиваясь мрачно горевшими глазами в лицо своего единственного, навеки потерянного ребенка…
На другой день ее хоронили.
Отпевание было в нашей церкви, где столько раз так горячо молилась религиозная девочка.
Весна, так страстно любимая Ниной, хотела, казалось, приласкать в последний день пребывания на земле маленькую покойницу. Луч солнца скользнул по восковому личику и, ударясь о золотой венчик на лбу умершей, разбился на сотню ярких искр…
Она еще глубже опустилась за два дня на своем последнем ложе и еще мертвеннее было заостренное личико; темные пятна, проступившие на нем, легли зловещими тенями.
«Боже мой, – думала я, мучительно вглядываясь в любимый образ, весь окутанный тонкой и прозрачной дымкой фимиама, – неужели я уже никогда не услышу ее милого голоса? Неужели все-все кончено?..»
А в ушах звенело и переливалось на тысячу ладов: «Прости, родная» – последние слова, обращенные ко мне подругой…
Одна за другой подходили институтки к гробу, поднимались по обитым черным сукном траурным ступеням катафалка и с молитвенным благоговением прикладывались к прозрачной ручке усопшей. Голоса старших едва звучали, задавленные рыданиями…
В этой безысходной тоске всей тесно сплотившейся институтской семьи видна была безграничная привязанность к маленькой княжне, безвременно вырванной от нас жестокою смертью… Да, все, все любили эту милую девочку!..
Ее похоронили в Новодевичьем монастыре, – так далеко от родины, куда она так стремилась последние дни!
Все время отпевания отец Нины не выпускал края гроба, не отрывал глаз от потемневшего мертвого личика. Когда гроб вынесли, он шел до монастыря не сзади, а сбоку белого катафалка с княжеской короной.
Прохожие, при виде печальной процессии, маленького гробика, скрытого под массою венков, целой колонны институток, следовавших за гробом, снимали шапки, истово крестились и провожали нас умиленными глазами.
Но больше всего поражал прохожих вид высокого, статного красавца генерала, идущего у самого гроба без шапки, с глазами блуждающими и страшными…
В монастырской церкви, при последнем прощании с дочерью, он не застонал и не зарыдал, как это всегда бывает. Все тот же мрачный, блуждающий взгляд, полный отчаяния… Когда начальница отрезала прядь черных кудрей его дочери и подала ему, он тупо посмотрел сначала на нее, потом на прядь, конвульсивно зажал в руке волосы и закрыл лицо рукою.
Все это я видела как сквозь сон. В ушах моих, заглушая пение и голос институток, звучали только последние слова моей дорогой Ниночки:
«Прости, родная!..»
Ее опустили в могилу, забросали землей, сровняли холмик и поставили на нем крест из белого мрамора с надписью:
Здесь покоится
княжна Нина Джаваха-алы-Джамата.
Наверху креста значилось:
Спи с миром, милая девочка.
Князь долго-долго смотрел на холмик, на крест, на надпись, и взор его казался почти безумным.
Такого глухого, отчаянного горя я еще не видала.
В тот же день он уехал из Петербурга.
ГЛАВА XXIV
Выпуск. Сюрприз
Потянулись тяжелые дни одиночества. Я тосковала по Нине, мало ела, мало говорила, но зато с невыразимым рвением принялась за книги. В них я хотела потопить мое горе… Два оставшихся экзамена были довольно легкими, но мне было чрезвычайно трудно сосредоточиться для подготовки. Глубокая тоска – последствие бурного душевного потрясения – мешала мне учиться. Частые слезы туманили взор, устремленный на книгу, и не давали читать.
Я напрягла все свои усилия и выдержала два последних экзамена так же блестяще, как и предыдущие… Помню, как точно во сне отвечала я на задаваемые вопросы, помню похвалы учителей и ласковые слова начальницы, которая, с кончиной ее любимицы, перевела на меня всю свою нежность.
– Совсем ты изменилась, девочка, – говорила Маman. – Привезли тебя румяным украинским яблочком, а увезут хилой и бледной. Знаю, знаю, как тяжело терять близких, и понимаю, как тебе грустно без Нины. Ты ведь ее так любила! Но, милая моя, на все воля Божья: Нину отозвал к себе Господь, а воля Его святая, и мы не должны роптать… Впрочем, – прибавила Maman, – Нина все равно долго бы жить не могла; она была такая хилая, болезненная, и та роковая болезнь, которая свела так рано ее мать в могилу, должна была непременно отразиться и на Нине… И потому, – заключила княгиня, – не горюй о ней…
Видя, что мои глаза застлались слезами при воспоминании о милой подруге, Maman поспешила прибавить:
– А учишься ты прекрасно! Пожалуй, первою ученицей будешь в классе.
Первой ученицей! Я об этом не думала, но слова Maman невольно наполнили мое сердце самыми честолюбивыми замыслами… В первый раз после смерти Нины я ощущала какое-то сладкое душевное удовлетворение. Быстро подсчитала я мои баллы и не без восторга убедилась, что они превосходят отметки Додо – самой опасной соперницы.
Спустя дня три нам роздали бюллетени с баллами.
Ура! Я была первою в классе!
Меня охватила на мгновение почти шумная радость, но – увы! – только на мгновение… Какой-то внутренний голос шептал мне зловеще: «Этого не было бы, если б княжна Джаваха не лежала в могиле, потому что Нина была бы непременно первой». И острая боль потери мигом заглушила невинную радость…
Я написала маме еще до Нининой смерти о моих успехах, потом послала ей телеграмму о кончине княжны, а теперь отправила к ней длинное и нежное письмо, прося подробно написать, кого и когда пришлет она за мною, так как многие институтки уже начали разъезжаться…
А между тем институтская жизнь обогатилась еще одним событием, происходившим ежегодно в конце мая: наступил день выпуска и публичного акта старших.
Накануне лучшие ученицы из выпускных, окончивших институт, ездили во дворец получать высшие награды из державных рук Государыни. Мы, младшие, с волнением смотрели на ряд карет, подъехавших к зданию института, в которых наши выпускные в парадных платьях отправились во дворец, и с нетерпением ждали их возвращения. Они вернулись восхищенные, умиленные лаской Августейших хозяев, и показывали покрытые бриллиантами шифры и золотые и серебряные медали, которые рельефно выделялись на голубом бархате футляров, увенчанных коронками.
В день выпуска была архиерейская служба, мало, однако, подействовавшая на религиозное настроение выпускных. Виновницы торжества поминутно оглядывались на церковные двери, в которые входили их родственники, наполняя церковь нарядной и пестрой толпой…
После обедни нас повели завтракать… Старшие, особенно шумно и нервно настроенные, не касались подаваемых им в «последний раз» казенных блюд. Обычную молитву перед завтраком они пропели дрожащими голосами. После завтрака весь институт, имея во главе начальство, опекунов, почетных попечителей, собрался в зале. Сюда же толпой хлынули родные, приехавшие за своими ненаглядными девочками, отлученными от родного дома на целых семь лет, а иногда и больше.
Публичный акт начался.
Исполнен был народный гимн, после которого девочки поочередно подходили к столу, за которым восседало начальство, низко приседали и получали наградные книги, аттестаты и Евангелие с молитвенником «в память института», как выражалась начальница.
После раздачи наград начальство обходило выставку ручных работ и рукоделий девочек.
Тут выделялся портрет самой Maman, мастерски исполненный масляными красками одною из старших.
Воспитанницы пели, играли в 4, 8 и 16 рук, показывая все свое искусство, приобретенное ими в стенах института.
Наконец зал огласился звуками прощальной кантаты, сочиненной одною из выпускных и положенной на ноты ее подругой. В незамысловатых сердечных словах, сопровождаемых такою же незамысловатою музыкой, прощались они со стенами института, в которых протекало их детство, резвое, беззаботное, веселое, прощались с товарками и подругами, прощались с начальницей, с доброй матерью и наставницей, с учителями, пролившими яркий свет учения в детские их души.
Особенно трогательно было прощание подруг между собою, с поминутно прерывающимися звуками кантаты, готовой оборваться каждое мгновение.
Прощайте, подруги, Бог знает, когдаМы с вами увидимся снова…Так пусть же почиет над каждой из насЕго благотворное Слово… —выводил, усиленно сдерживая рыдания, дружный девичий хор.
Кантата смолкла…
Начались слезы, возгласы, рыдания… Молодые девушки прощались, как родные сестры, на вечную разлуку. Боже мой! Сколько было здесь искренних поцелуев, сколько слез горячих и светлых, как сама молодость!
Прощания кончились…
К институткам подошли опекуны, начальство… Maman сказала речь, трогательную и прочувствованную, где коснулась наступающих для выпускных новых обязанностей добрых семьянинок и полезных тружениц.
– Я надеюсь, милые дети, – так закончила свою речь княгиня, – что вы, вспоминая про институт, вспомянете раз-другой и вашу Maman, которая была иной раз строга, но душевно вас любила.
Едва она успела кончить, как все эти пылкие юные девушки окружили ее, со слезами целуя ее руки, плечи, лепеча слова любви, признательности…
Потом они побежали в дортуар – переодеваться в праздничные наряды, ожидавшие их наверху.
Я невольно поддалась гнетущему настроению. Вот здесь, в этой самой зале, еще так недавно стояла освещенная елка… а маленькая чернокудрая девочка, одетая джигитом, лихо отплясывала лезгинку… В этой же самой зале она, эта маленькая черноокая грузиночка, поверяла мне свои тайны, мечты и желания… Тут же гуляла она со мною и Ирой, тут, вся сияя яркой южной красотой, рассказывала нам она о своей далекой, чудной родине.
Где она, милая, чернокудрая девочка? Где он, маленький джигит с оживленным личиком? Где ты, моя Нина, мой прозрачный эльф с золотыми крылышками?..
Не торопясь последовала я за нашими на церковную паперть, опираясь на руку Краснушки, особенно льнувшей ко мне со смертью моей бедной подружки.
Маруся Запольская, сердечная, добрая девочка, чутко поняла все происходившее в моей душе и всеми силами старалась меня рассеять.
Через полчаса на паперть выходили выпускные в воздушных белых платьях, в сопровождении родных и помогавших им одеваться воспитанниц других классов. Они заходили на минутку в церковь, а затем по парадной лестнице спускались в швейцарскую.
Петр, весь блестевший своей парадной формой, с эполетами на плечах и алебардой в руках, широко распахивал двери перед вновь выпущенными на свободу молодыми девушками.
И какие они были хорошенькие – все эти Маруси, Раечки, Зои, в их грациозных нарядах, с возбужденными, разгоревшимися, еще почти детскими личиками. Вот идет Ирочка. Она сдержаннее, серьезнее и как бы холоднее других. Ее платье роскошно и богато… Белый шелковый лиф с большим бантом удивительно идет к лицу этой гордой «барышни».
Ирочка – аристократка, и это сразу видно…
Не потому ли так любила ее чуткая и гордая Нина?
Ирочка прошла паперть и готовилась спуститься вниз, но вдруг, обернувшись, заметила меня и быстро приблизилась.
– Влассовская, – произнесла она, мило краснея и отводя меня в сторону, – будущую зиму я приеду из Стокгольма на три сезонных месяца. Вы позволите мне навестить вас в память Нины?.. Я бы так желала поговорить о ней… но теперь ваша рана еще не зажила и было бы безжалостно растравлять ее…
Я изумилась.
От Ирочки ли услышала я все это?
– Вы ее очень любили, mademoiselle Трахтенберг? – невольно вырвалось у меня.
– Да, я ее очень любила, – серьезно и прочувствованно ответила она, и тихая грусть разлилась по этому гордому аристократическому личику.
– Ах, тогда как я рада вам буду! – воскликнула я и детским порывом потянулась поцеловать моего недавнего злейшего врага…
Последние выпускные уехали, и институт сразу точно притих.
Понемногу стали разъезжаться и остальные классы. Я целые дни проводила в саду с книгой на коленях и глазами, устремленными в пространство, мечтала до утомления, до бреда.
Однажды в полдень, после завтрака, я одиноко гуляла по задней аллее, где так часто бывала с моей ненаглядной Ниной. Мои мысли были далеко, в беспредельном, голубом пространстве…
Вдруг в конце аллеи показалась невысокая, стройная фигура дамы в простом темном платье и небольшой шляпе.
«Верно, к начальнице…» – мелькнуло в моей голове, и, не глядя на незнакомку, я сделала реверанс, уступая ей дорогу.
Дама остановилась… Знакомое, близкое, дорогое, родное лицо мелькнуло из-под темной сетки вуали.
– Мама!!! – отчаянно, дико крикнула я на весь сад и упала к ней на грудь.
Мы обе зарыдали неудержимыми, счастливыми рыданиями, целуя и прижимая друг друга к сердцу, плача и смеясь.
– Ах! Как я счастлива, что опять вижу тебя, Людочка, моя дорогая Людочка!.. Покажи-ка, изменилась ли ты… Я уже думала, что никогда тебя не увижу… – всхлипывая, шептала мама и опять целовала и ласкала меня.
Я взглянула на нее: почти год разлуки со мною не прошел ей даром. Ее худенькое, миниатюрное личико было по-прежнему трогательно-моложаво. Только новая морщинка легла между бровями да две горькие складки оттянули углы ее милого рта. Небольшая пышная прядь волос спереди засеребрилась ранней сединою…
– Как ты выросла, Люда, моя рыбка, моя золотая, да и какая же ты бледненькая стала! И кудрей моих нету!.. – говорила мама, оглядывая меня всю широким любящим взглядом, одним из тех, которые не поддаются описанию.
Мы обнялись крепко-крепко и пошли вдоль аллеи.
– Мамочка, а как же Вася? Ты решилась оставить его одного? – спросила я, сладко замирая от прилива нежности.
Она в ответ только счастливо улыбнулась:
– Он здесь.
– Кто? Вася?
– Ну конечно, здесь, приехал со мною за сестренкой. Он идет сюда с твоими подругами… Я нарочно не взяла его с собою, чтобы не нарушить бурной радости нашего первого свиданья… Да вот и он!
Действительно, это был он, мой пятилетний братишка, миниатюрный, как девочка, с отросшими за зиму новыми кудрями, делавшими его похожим на херувима. В один миг я бросилась вперед, схватила его на руки, так, что щегольские желтые сапожки замелькали в воздухе да белая матроска далеко отлетела с головы…
– Милый мой, хороший мой! – повторяла я как безумная, – узнал, узнал Люду?
– Узнал? Конечно, узнал! – важно сказал мальчик. – Ты такая зе, только стлизеная.