
Полная версия
Русская литература в 1841 году
Б. – Но я не понимаю, что же вы разумеете под школою Пушкина…
А. – Собственно, ее и не было. Пушкин только развязал руки тогдашней молодежи на гладкий, бойкий стих, настроил ее на элегический тон, вместо торжественного, да ввел в моду поэмы, вместо баллад; тайна же его поэзии, и по содержанию, и по форме, для всех оставалась тайною. В его поэзии все видели одну внешнюю, поверхностную сторону, а во внутрь ее и не заглядывали…
Б. – Но в чем же великое влияние Пушкина на русскую литературу, если школа, им созданная, так скоро исчезла, не оставив по себе следа?..
А. – В том именно, что благодаря Пушкину мы скоро оценили эту школу по достоинству… Влияние Пушкина было не на одну минуту; оно окончится только разве с смертию русского языка. Сверх того, странно было бы измерять достоинство поэта рожденною им школою. Мы не знаем, да и знать не хотим, создал ли какую школу, например, Байрон: мы хотим знать только Байрона и судить о нем по нем самом, а не по его школе, если б она и была. Не Пушкин виноват, что вместе с ним не явилось сильных талантов… Притом же влияние великого поэта заметно на других поэтов не в том, что его поэзия отражается в них, а в том, что она возбуждает в них собственные их силы: так солнечный луч, озарив землю, не сообщает ей своей силы, а только возбуждает заключенную в ней силу… У кого есть талант и кто способен понять поэзию Пушкина, принять в себя ее содержание, – тот, конечно, будет писать несравненно лучше, нежели как бы он писал, не зная Пушкина. А многие ли понимают Пушкина?.. Поверьте мне, надо быть выбрану из десяти тысяч, чтоб понимать Пушкина! Ведь это талант своего рода, и талант большой! Вот, например, Веневитинов: хоть и нельзя указать явного влияния Пушкина на его поэзию, но нет сомнения, что он Пушкину обязан больше, чем кто-нибудь. Веневитинов сам собою составил бы школу, если б судьба не пресекла безвременно его прекрасной жизни, обещавшей такое богатое развитие. В его стихах просвечивается действительно идеальное, а не мечтательно идеальное направление; в них видно содержание, которое заключало в себе самодеятельную силу развития; но форма его поэтических произведений, даже самый характер их, не обещали в Веневитинове поэта, – и я уверен, что он скоро оставил бы поэзию для философских созерцаний. На этом поприще многого можно было ожидать от него. Он возбудил к себе сильное участие, даже энтузиазм молодых людей обоего пола своими произведениями и в стихах и в прозе: это участие, этот энтузиазм были пророческие… Говоря о поэтах того времени, нельзя не упомянуть о Полежаеве, как поучительном примере необузданной силы без содержания, таланта без образования, вдохновения без вкуса. Эта дикая натура пала жертвою собственной силы, раз не так направленной, – пала жертвою собственного огня, не нашедшего для себя настоящей пищи…
Б. – А Грибоедов?
А. – Он сам по себе; он сам целая школа. Написав несколько посредственных опытов в драматическом роде по французской мерке, он вдруг является с комедиею, для которой едва ли где мог быть образец, не говоря уже о русской литературе. Язык, стих, слог – все оригинально в «Горе от ума». Содержание этой комедии взято из русской жизни; пафос ее – негодование на действительность, запечатленную печатию старины. Верность характеров в ней часто побеждается сатирическим элементом. Полноте ее художественности помешала неопределенность идеи, еще не вполне созревшей в сознании автора: справедливо вооружаясь против бессмысленного обезьянства в подражании всему иностранному, он зовет общество к другой крайности – к «китайскому незнанью иноземцев»{78}. Не поняв, что пустота и ничтожество изображенного им общества происходят от отсутствия в нем всяких убеждений, всякого разумного содержания, он слагает всю вину на смешные бритые подбородки, на фраки с хвостом назади, с выемкою впереди и с восторгом говорит о величавой одежде долгополой старины… Но это показывает только незрелость, молодость таланта Грибоедова: «Горе от ума», несмотря на все свои недостатки, кипит гениальными силами вдохновения и творчества. Грибоедов еще не был в состоянии спокойно владеть такими исполинскими силами. Если бы он успел написать другую комедию, она далеко оставила бы за собою «Горе от ума». Это видно из самого «Горе от ума»: в нем так много ручательств за огромное поэтическое развитие… Какая убийственная сила сарказма, какая едкость иронии, какой пафос в лирических излияниях раздраженного чувства; сколько сторон, так тонко подмеченных в обществе; какие типические характеры; какой язык, какой стих – энергический, сжатый, молниеносный, чисто русский! Удивительно ли, что стихи Грибоедова обратились в поговорки и пословицы и разнеслись между образованными людьми по всем концам земли русской! Удивительно ли, что «Горе от ума» еще в рукописи было выучено наизусть целою Россиею!.. Грибоедов наводит мне на душу грустную мысль о трагической судьбе русских поэтов… Батюшков в цвете лет и полноте поэтической деятельности… хуже, чем умер; Грибоедов, Пушкин, Лермонтов погибли безвременно…
. . . иль вся нашаИ жизнь не что, как сон пустой,Насмешка рока над землей?..{79}Б. – Прерываю ваше поэтическое раздумье прозаическим вопросом: говоря о поэтах допушкинской эпохи, вы забыли Мерзлякова, которого русские песни, впрочем, принадлежат к позднейшему времени.
А. – Да много ли его русских песен-то? «Среди долины ровный» – не народная, и даже не простонародная, а разве сентиментально-мещанская песня. «Чернобровый, черноглазый» и «Не липочка кудрявая» – прекрасные и выдержанные песни; все другие – с проблесками национальности, но и с «чувствительными» против нее обмолвками. В поэзии Мерзлякова есть чувство, но нет мысли. Теория его – французско-классическая; следовательно, об ней можно и не говорить. Переводы его из древних не изящны: в них не веет жизнию эллинского духа. Мерзляков смотрел на древних сквозь лагарповские очки. Он переводил идиллии г-жи Дезульер и ужасными виршами пересказал на книжном русском языке времен Хераскова «Освобожденный Иерусалим» Талса.
Б. – К кому же мы теперь перейдем от Пушкина и Грибоедова?
А. – К повести и роману. Пресытившись стихами, мы захотели прозы; а пример Вальтера Скотта был очень соблазнителен… Марлинский первый начал писать русские повести. Они были для своего времени то же, что повести Карамзина для той эпохи; разница между ними только та, что одни романтические, другие классические, в простом смысле этих слов. «Юрий Милославский» был первым русским историческим романом{80}. Он явился очень вовремя, когда все требовали русского и русского. Вот причина его необыкновенного успеха. Теперь он – преприятное и преполезное чтение для детей от 7 до 12 лет включительно и для простого народа. Жаль, что он не издан в числе нескольких десятков тысяч экземпляров и не продается копеек по 20 серебром: он много бы мог принести пользы. Я не буду исчислять всех повестей и романов, всех нувеллистов и романистов: это был бы бесполезный труд и скучный разговор. Романистов было много, а романов мало, и между романистами совершенно забыт их родоначальник – Нарежный{81}. В 1804 году издал он отчаянную романтическую трагедию «Димитрий Самозванец», которая была сколком с «Разбойников» Шиллера; потом печатал повести и романы – бледные, бесцветные, манерные, во вкусе г-жи Жанлис. В 1824 он издал «Бурсака», а в 1825 – «Два Ивана», романы, запечатленные талантом, оригинальностию, комизмом, верностию действительности. Их обвиняли тогда в грубой простонародности;{82} но главный их недостаток состоял в бедности внутреннего содержания. Он еще написал что-то вроде русского Жильблаза{83}, который был почище всех Выжигиных{84}, хотя и имел несчастие подать повод к появлению этих литературных бродяг и выродков… Лучший романист пушкинского периода литературы нашей, без сомнения, Лажечников. «Новик» его слишком полон, так сказать, обременен внутренним обилием: видно, что он – первое произведение автора; но в нем много теплоты, одушевления, много прекрасных частностей. «Ледяной дом» есть лучшее произведение Лажечникова по содержанию, по одушевлению, которым он спокойно проникнут, по характерам лиц, по превосходным частностям и полноте целого. В «Басурмане» Лажечников перенесся в чуждую ему сферу жизни, которая всех менее может дать содержание для романа. Несмотря на то, недостаточный в целом, «Басурман» не чужд превосходных отдельных мест; к лучшим из них принадлежат те, где является грозное лицо Иоанна III, деда настоящего Грозного; также сцена трагической смерти немца-лекаря, замученного татарами… Жаль, что Лажечников мало пишет: он принадлежит к числу тех писателей, которых влияние особенно сильно на эстетическое и нравственное развитие современного им общества. Что касается до повести – она, со времени появления Марлинского до Гоголя, играла роль ученицы и только в отрывке из романа Пушкина «Арап Петра Великого» на минуту явилась мастером, в смысле немецкого мейстера или итальянского маэстро. С Гоголя начался русский роман и русская повесть, как с Пушкина началась истинно русская поэзия… Гоголь внес в нашу литературу новые элементы, породил множество подражателей, навел общество на истинное созерцание романа, каким он должен быть; с Гоголя начинается новый период русской литературы, русской поэзии…
Б. – Воля ваша, а мне кажется, что вы увлекаетесь и видите в Гоголе далеко больше того, что в нем есть. Что говорить – талант, и талант замечательный, удивительное искусство верно списывать с натуры; но – согласитесь сами – ведь действительная и высокая сторона в искусстве есть идеалы, а что за идеальные лица – какой-нибудь взяточник-городничий, мещанка Пошлепкина, какой-нибудь Иван Иванович или Иван Никифорович?..
А. – Вы очень верно выразили мнение толпы о Гоголе, и, по моему мнению, толпа совершенно права с своей точки зрения…
Б. – Как хотите, но я охотно готов быть представителем толпы в этом случае. Смеяться и смеяться, смешить и смешить – это, право, совсем не то, что умилять сердца, возвышать душу…
А. – Совершенная правда! Смешить – дело весельчаков и забавников, а смеяться – дело толпы. Чем грубее и необразованнее человек, тем он более расположен смеяться всякой плоскости, хохотать всякому вздору. Ничего нет легче, как рассмешить его. Он не понимает, что можно плакать и рыдать, когда сердце хочет выскочить из груди от полноты блаженства и радости, и что можно хохотать до безумия, когда сердце сдавлено тоскою или разрывается отчаянием. Ступайте в русский театр, когда там дают «Гамлета», – и вы услышите вверху (а иногда и внизу) самый веселый, самый добродушный смех, когда Гамлет, заколов Полония, на вопрос матери: «Кого ты убил?» отвечает: «Мышь!»… Помните ли вы еще разговор Гамлета с Полонием, с актерами и с Офелиею: мне становилось страшно от этих сцен ужасной иронии глубоко оскорбленной и тяжко страдающей души датского принца, а другие, если не дремали, то смеялись… Я хочу сказать этим совсем не то, что Шекспир и Гоголь – одно и то же или что «Гамлет» Шекспира и «Миргород» Гоголя – одно и то же, – нет, я говорю только, что смех смеху – рознь… Если бы из «Тараса Бульбы» сделать драму, – я уверен, что в страшной сцене казни, когда старый казак на вопль сына: «Слышишь ли, батьку!» отвечает: «Слышу, сынку!»{85}, многие от души расхохотались бы… И в самом деле, не смешно ли иному благовоспитанному, милому и образованному чиновнику, который привык называть отца уже не то, чтобы «тятенькою», но даже «папенькою», не смешно ли ему слышать это грубое, хохлацкое «батьку» и «сынку»?.. Надо сказать правду: у нас вообще смеяться не умеют и всего менее понимают «комическое». Его обыкновенно полагают в фарсе, в карикатуре, в преувеличении, в изображении низких и пошлых сторон жизни. Я говорю это не в осуждение нашему обществу. Постижение комического – вершина эстетического образования. Шиллер, великий Шиллер признается, что в первой поре своей юности, при начале знакомства с Шекспиром, его возмущала эта холодность, бесстрастие, дозволявшие Шекспиру шутить в самых высоких, патетических местах и разрушать явлением шутов впечатления самых трогательных сцен в «Гамлете», «Лире», «Макбете» и т. д., останавливать ощущение там, где оно желало бы безостановочно стремиться вперед, или хладнокровно отрывать его от тех мест, на которых бы оно так охотно остановилось и успокоилось[2]. Идеальное трагическое открывается юному чувству непосредственно и сразу; идеальное комическое дается только развитому и образованному чувству человека, знающего жизнь не по одним восторженным мечтаниям и не понаслышке. На такого человека комическое часто производит обратное действие: возбуждает в нем не веселый смех, а одно скорбное чувство. Он улыбается, но в его улыбке столько меланхолии…
Комизм еще не составляет основного элемента всех сочинений Гоголя. Он разлит преимущественно в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». Это комизм веселый, улыбка юноши, приветствующего прекрасный божий мир. Тут все светло, все блестит радостию и счастием; мрачные духи жизни не смущают тяжелыми предчувствиями юного сердца, трепещущего полнотою жизни. Здесь поэт как бы сам любуется созданными им оригиналами. Однако ж эти оригиналы не его выдумка, они смешны не по его прихоти; поэт строго верен в них действительности. И потому всякое лицо говорит и действует у него в сфере своего быта, своего характера и того обстоятельства, под влиянием которого оно находится. И ни одно из них не проговаривается: поэт математически верен действительности и часто рисует комические черты без всякой претензии смешить, но только покоряясь своему инстинкту, своему такту действительности. Смех толпы для него бывает оскорбителен в таких случаях; она смеется там, где надо удивляться тонкой черте действительности, верно и зорко подмеченной, удачно схваченной. В повестях, помещенных в «Арабесках», Гоголь от веселого комизма переходит к «юмору», который у него состоит в противоположности созерцания истинной жизни, в противоположности идеала жизни – с действительностию жизни. И потому его юмор смешит уже только простяков или детей; люди, заглянувшие в глубь жизни, смотрят на его картины с грустным раздумьем, с тяжкою тоскою… Из-за этих чудовищных и безобразных лиц им видятся другие, благообразные лики; эта грязная действительность наводит их на созерцание идеальной действительности, и то, что есть, яснее представляет им то, что бы должно быть… В «Миргороде» этот юмор особенно проникает собою насквозь дивную повесть о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем; оканчивая ее, вы от души восклицаете с автором: «Скучно на этом свете, господа!», точно как будто выходя из дома умалишенных, где с горькою улыбкою смотрели вы на глупости несчастных больных… В этом смысле, комедия Гоголя «Ревизор» стоит всякой трагедии. Что же касается до искусства Гоголя верно списывать с натуры – это из тех бессмысленно пошлых выражений, которые оскорбляют своею нелепостию здравый смысл. Подобная похвала – оскорбление. Гоголь творит верно природе; списывают с природы не живописцы, а маляры, и их списки – чем вернее, тем безжизненнее для всякого, кому неизвестен подлинник. Верность натуре в творениях Гоголя вытекает из его великой творческой силы, знаменует в нем глубокое проникновение в сущность жизни, верный такт, всеобъемлющее чувство действительности. И это уже многие чувствуют, хотя еще и слишком немногие сознают. Теперь все стараются писать верно натуре, все сделались юмористами: таково всегда влияние гениального человека! Новый Коломб, он открывает неизвестную часть мира, и открывает ее для удовлетворения своего беспокойно рвущегося в бесконечность духа; а ловкие антрепренеры стремятся по следам его толпою, в надежде разбогатеть чужим добром!..
Б. – И вот мы приблизились к самому интересному для нас предмету – к современной нам литературе. О настоящем всегда говорится больше, чем об отдаленном: малейшие подробности имеют интерес; самое маленькое дарование имеет цену…
А. – И однако ж я всего менее намерен распространяться о современной литературе, во-первых, для того, чтоб не наговорить много о пустяках, а во-вторых, чтоб не раздразнить гусей…{86} Правда, у нас и теперь не без дарований, более или менее замечательных; скажу более: в нашей грустной эпохе много утешительного. Пора детских очарований теперь миновалась без возврата, и если теперь огромные авторитеты составляются иногда в один день, зато они часто и пропадают без вести на следующий же день… Теперь очень трудно стало прослыть за человека с дарованием: так много писано во всех родах, столько было опытов и попыток, удачных и неудачных, во всех родах, что, действительно, надо что-нибудь получить от природы, чтоб обратить на себя общее внимание… Пушкин и Гоголь дали нам такие критериумы для суждения об изящном, с которыми трудно от чего-нибудь разахаться… Хорошую сторону современной литературы составляет и обращение ее к жизни, к действительности: теперь уже всякое, даже посредственное, дарование силится изображать и описывать не то, что приснится ему во сне, а то, что есть или бывает в обществе, в действительности. Такое направление много обещает в будущем. Но современная литература много теряет оттого, что у ней нет головы; даже яркие таланты поставлены в какое-то неловкое положение: ни один из них не может стать первым и по необходимости теряется в числе, каково бы оно ни было. Гоголь давно ничего не печатает; Лермонтова уже нет, —
Не расцвел и отцвелВ утре пасмурных дней,Что любил, в том нашелГибель в жизни своей…{87}А какое пышное развитие обещал этот богатый дарами природы, этот мощный и глубокий дух!.. Публика встретила его, как представителя нового периода литературы, хотя и видела еще одни опыты его… Предчувствия общества не обманчивы: глас божий – глас народа!..
Б. – А ведь результат нашего разговора решительно в мою пользу. Вы спрашивали меня с насмешкою: «Да где ж они? – давайте их!» – и сами не только насчитали множество имен знаменитых и великих, но и нашли в нашей литературе внутреннюю жизнь, историческое движение, где последующее выходит из предыдущего…
А. – В самом деле? Посмотрите-ка, сколько знаменитых и великих имен насчитали мы… Ломоносов – как великий характер (качество, не обогащающее нашей литературы!), как автор нескольких ученых сочинений, имеющих теперь историческое достоинство; Фонвизин, как умный писатель, которого небольшая книга имеет для нас значение «мемуаров», передавших нам дух и характер русского XVIII века; Державин, Карамзин, Дмитриев, Озеров, как лица, имеющие большее или меньшее значение в истории русской литературы, русского общественного образования, – авторитеты, с которыми мы должны знакомиться в школе и которых уже не можем читать, вышедши из школы в свет; – авторы, которых имена для нас священны, но которых значение – наша семейная тайна, неразрешимая для иностранцев, хотя бы иностранцы и могли прочесть их на своих языках… Итак, вот уже шесть имен… Далее: Крылов, гениальный писатель национальных басен – этой поэзии здравого рассудка… Жуковский, внесший в нашу литературу и в нашу жизнь романтические элементы и усвоивший нам несколько превосходных произведений немецкой и английской словесности, которые там читаются в подлиннике… Батюшков – замечательный талант, неопределенно и бледно развившийся; по недостатку содержания, поэзия его поэтому не может быть перенесена на почву чуждого слова, не подвергаясь опасности завянуть и выдохнуться… Гнедич, превосходный переводчик «Илиады», – совершитель подвига, важного и великого только для нас… Пушкин и Гоголь, – вот поэты, о которых нельзя сказать: «Я уж читал!», но которых чем больше читаешь, тем больше приобретаешь; вот истинное, капитальное сокровище нашей литературы… Если Пушкин найдет достойных переводчиков, то не может не обратить на себя изумленного внимания Европы; но все-таки он не может быть там оценен по достоинству: этому всегда помешает объем и глубина содержания его поэзии, далеко не могущие состязаться с объемом и глубиною содержания, каким проникнута поэзия великих представителей европейского искусства… Иностранец, коротко ознакомившийся с Россиею и ее языком, не может не признать в Пушкине, как в художнике, мировой творческой силы, которой нечего бояться чьего бы то ни было соперничества; многие лирические стихотворения, выражающие субъективность Пушкина, еще более утвердят его в этом убеждении; но те творения Пушкина, в которых он выходил на историческую почву жизни и которых величие и колоссальность необходимо зависит от содержания, покажут ему, что Пушкин, слишком рано родившись для России, слишком рано и умер для нее… Общественные интересы современной Европы развились из почвы тысячелетнего всемирно-исторического развития и могут возбуждаться только таким поэтическим содержанием, которое оплодотворяет собою век, творит новую историю, и каким проникнуты творения Шекспира, Байрона, Шиллера и Гете… Сказанное о Пушкине можно применить и к Гоголю… Теперь, кто же остается? – Грибоедов, написавший одну комедию, да Лермонтов, написавший один роман в прозе, небольшую книжку стихотворений… Из прежней школы Жуковский, Батюшков, Крылов – вот и все… Вы говорите, что я нашел в нашей литературе даже внутреннюю историческую последовательность: правда, но все это еще не составляет литературы в полном смысле слова. Литература есть народное сознание, выражение внутренних, духовных интересов общества, которыми мы пока еще очень небогаты. Несколько человек еще не составляет общества, а несколько идей, приобретенных знакомством с Европою, еще менее может назваться национальным сознанием. Наша публика без литературы: потому что в год пять-шесть хороших сочинений на несколько сотен дурных – еще не литература; наша литература без публики, потому что наша публика что-то загадочное: один читал Пушкина, другой в восторге от г. Бенедиктова, а третий был без ума от мистерий г. Тимофеева; один понимает Гоголя, другой еще в полном удовольствии от Марлинского, а третий не знает ничего лучше романов гг. Зотова и Воскресенского… Театральные судьи равно хлопают и «Гамлету», и водевилям г. Коровкина, и «Параше» г.; Полевого… И не думайте, чтоб это были люди разных сфер и классов общества, – нет, они все перемешаны и перетасованы, как колода карт… Исторический ход. свой наша литература совершила в самой же себе: ее настоящею публикою был сам пишущий класс, и только самые великие явления в литературе находили более или менее разумный отзыв во всей массе грамотного общества… Но будем смотреть на литературу просто, как на постоянный предмет занятия публики, следовательно, как на беспрерывный ряд литературных новостей: что же это за литература! Да занимайте вы десять должностей, утопайте в практической деятельности, а на чтение посвятите время между обедом и кофе, – и тогда не на один день останетесь вы без чтения. В журналах все – переводы, а оригинального разве три-четыре порядочные повести в год, да несколько стихотворений, да книг с полдюжины, включая сюда и ученые, – вот и все. Тогда, читая в журналах статьи о процветании русской литературы, поневоле восклицаете, протяжно зевая: «Да где ж они? – давайте их!»… Любопытно было бы сделать хоть один перечень литературных явлений за целый год…
* * *Но это мы сделаем уже сами, тем более что это так нетрудно сделать: Библиографическая хроника «Отечественных записок», не пропускающая ни одной новой книги, изданной в России, дает нам все нужные для такого дела материалы. Если прерванный нами разговор сколько-нибудь заинтересовал вас, читатели, то и наша приписка к нему не должна миновать вашего внимания: может быть, в этом годичном обзоре найдете вы кое-какие пояснения и дополнения к длинному разговору; по крайней мере встретите имена, не упомянутые там, но известные давно или недавно и играющие первые роли в современной русской литературе…
Начнем с журналов. В журналах теперь сосредоточилась наша литература, и оригинальная и переводная. В них помещаются теперь повести, которые недавно издавались особо, частях в двух, в трех и четырех; в них целиком печатаются романы, которых каждая глава стоит иной повести недавнего времени; в них печатаются драмы, исторические книги и т. д. Ко всему этому надо прибавить, что наши журналы из всех сил стремятся к многосторонности и всеобъемлемости – не во взгляде, о котором, правду сказать, немногие из них думают, – а в разнообразии входящих в их состав предметов: тут и политика, и история, и философия, и критика, и библиография, и сельское хозяйство, и изящная словесность – чего хочешь, того просишь. Многие не видят во всем этом добра и толкуют обо всем этом вкось и вкривь, – а ларчик просто открывался!{88} Человек с дарованием переводит драму Шекспира; напечатать ему свой перевод не на что; наудачу пуститься нельзя, потому что, каков бы ни был перевод, все-таки нельзя надеяться, чтоб его разошлось более двух десятков экземпляров, и то разве года в два… Что ж тут остается делать? – Напечатать в журнале. Это и прекрасно: те, которые могут судить о Шекспире и оценить перевод, прочтут, может быть, еще не читанную ими драму великого, творца; а те, которые никаких других драматических красот, кроме «репертуарных»{89},но смыслят, – те будут вознаграждены какою-нибудь большою сказкою, в той же книжке журнала напечатанною… В «Отечественных записках» прошлого года было помещено целое большое историческое сочинение «Альбигойцы»{90}, которое было всеми прочтено с жадностию и произвело общий восторг: будь же оно издано отдельно, его никто бы не прочел, о нем никто бы не узнал, переводчик напрасно потратил бы труд и время, а издатель деньги… Этих примеров слишком достаточно для объяснения, почему журналистика поглотила всю литературу. Это не прихоть, не произвол, даже не расчет со стороны журналистов: причина дела в необходимости, в самой действительности… Что журналист хочет обнять своим журналом все области литературы и науки, удовлетворить всем потребностям общества – от стихов до статей о свекловичном сахаре и удобрении полей разными средствами, – здесь тоже очень простая причина: он хочет, чтоб его журнал читала публика… У нас еще не может быть специальных журналов, нам пожалуйте всего за одни и те же деньги; мы хотим не мнения, не руководительного начала, не предмета для учения или размышления, – мы хотим чтения как средства от скуки, потому что одни карты да карты, сплетни да сплетни, – оно, конечно, хорошо, да ведь прискучит же… Семейство выписывает журнал, – журналист должен угодить всем членам этого семейства: отец-старик читает, например, перечень событий в отечестве и статьи по части сельского хозяйства; мать – повести и модные известия; сын – критику и разборы книг; дочь – стихи, повести и модные известия; смесь – все. Не угодите одному, останутся недовольны все! За границею сущность журнала состоит в его мнении, и потому там журналисту нечего бояться соперничества, не к чему хвататься за множество таких предметов: у него есть мнение – есть и подписчики, потому что кто разделяет его доктрину, тот будет читать его журнал; следовательно, ему не помешают, его не заслонят, не задавят другие журналы, хотя бы у них были десятки тысяч подписчиков. Там гибнет только бесцветность, бесхарактерность, бессилие и бездарность. Толстота наших журналов тоже не расчет, а необходимость. И в городе скучно жить – о деревне нечего и говорить: вы получаете книжку журнала столь полновесную, что предвидите целую неделю чтения – не счастие ли, не блаженство ли это?.. Иные же слабы глазами или не привыкли читать скоро – им на целый месяц занятие; шутка ли это?.. Тощие и содержанием и талантом журналы истощают последнее свое остроумие на насмешки над толстыми журналами, а толстые журналы редко даже замечают тощих… Все это в порядке вещей, и все это русская литература!..