
Полная версия
Русская литература в 1840 году
Там, где есть публика, слова «литератор» и «критик» имеют определенное значение и не присваиваются себе всяким, кто только захочет, но приписываются только заслуге и достоинству. Там нельзя провозгласить себя знаменитым писателем, опекуном языка и любимцем публики за несколько жалких сочинений, в которых видна рутина и бездарность, и еще за постоянное двадцатипятилетнее маранье писчей и корректурной бумаги. Там освистали бы за громкое титло «критика» самовольно присваиваемое человеком, который признается печатно, что не только не понимает, почему Гёте называют великим гением, но даже почему почитают его и просто поэтом, а не бесталанным писакою; или который называет печатно плохим романом «Патфайндера» Купера, это гениальное произведение, каким только ознаменовалась, после Шекспира, творческая деятельность; или который утверждает, что «Каменный гость», это высшее, художественнейшее создание Пушкина, замечательно только гладкими стихами{18}; или который силится уверить весь свет, что вся заслуга Пушкина как поэта состоит в усовершенствовании версификации и легкой, игривой форме, способной увлекать только легкомысленных людей{19}; или который кричит, что Гоголь – забавный писатель, верно списывающий с натуры, что его «Ревизор» ряд смешных карикатур, а не комедия, проникнутая глубоким юмором и ужасающая своею верностию действительности{20}; или который объявляет во всеуслышание, что «Горе от ума», это благороднейшее создание гениального человека, ниже «Недовольных», плохой комедии г. Загоскина{21}; или который клянется, что Лермонтов пишет плохие стихи; или который утверждает, что стихи годны только для сбыта вздорных и нелепых мыслей, которые уважаются читателями только за рифму, и что дельные мысли должно беречь для прозы{22}… За подобный образ мыслей, печатно выражаемый, всех этих quasi-критиков[6], или, лучше сказать, – критиканов, публика – только будь она – отвергла бы. Где есть публика, там не будут верить человеку, который собственными сочинениями всего лучше показал и доказал, что его душа чужда поэзии, что в его натуре не лежит никакого созерцания поэзии, как в натуре глухого не лежит никакого созерцания музыки, а, в натуре слепого, никакого созерцания живописи{23}. Еще менее станут там верить человеку, который в одно и то же время, в одной и той же газете пишет, об одной и той же книге, об одном и том же авторе – и pro и contra[7], который, например, в одном нумере своего листка кричит, что драма его приятеля – гениальное создание, достойное Шиллера, а через два дня, в той же газете, объявляет, чтобы касательно оной драмы сего сочинителя ему не верили, ибо де он написал об ее достоинствах, увлекаясь кумовством и «camaraderie»[8]. Словом, где есть рублика, – там уже нет места господам Выбойкиным, Пройдохиным, Тряпичкиным, Задариным.
«Вот прекрасно!» – воскликнет иной подмечатель чужих недомолвок, обмолвок и промахов: – «вот прекрасно! Стало быть, у нас нет совсем публики, а только одна толпа?» Погодите, милостивые государи; умных людей везде меньше дюжинных, но тем не менее умные люди есть везде: так им ли не быть в России, этой земле юной и мощной, кипящей умами и талантами? Но в том-то и состоит отличие нашего теперешнего образования, что у нас все рассеяно, все особно, все врозь, все в смеси. Вот юноша, изучающий Гегеля, – сын отца, незнающего грамоте{24}; вот профессор, который дальше схоластических риторик не пускался в бездну премудрости, а его молодой товарищ даже уж и не смеется над риториками, но красноречиво умалчивает о их существовании, и т. д. Посмотрите на наше общество: какая калейдоскопическая пестрота! На ином вечере увидишь и модный фрак, и венгерку, и архалук, и длиннополый сюртук с рыжею бородкою —
Какая смесь одежд и лиц,Племен, наречий, состояний!{25}У нас есть люди и умные от природы, и европейски образованные, и притом в таком количестве, что могли бы составить собою «публику»; да то беда, что они рассеяны по бесконечному пространству необъятной России, – и потому они одиноки во множестве, потеряны в толпе; благородные голоса их заглушаются нестройным криком и жужжанием толпы и не могут составить общего, гармонического хора, который бы над всем владычествовал и всему давал тон. Они одиноки среди поглотившей их толпы, как великие таланты среди литераторов и «сочинителей». Но справедливость велит заметить, что и тут не без исключения из общего правила. Если у нас еще и доселе существуют люди, которые благоговеют перед именами Сумароковых, Херасковых и Петровых, то еще гораздо больше людей, которые после Жуковского, Батюшкова и Пушкина утратили способность восхищаться даже Державиным и Озеровым… Если толпа расхватала романы г. Булгарина, Греча, Зотова, это не помешало же таланту Лажечникова быть оцененным по достоинству, хотя Лажечников и не издавал газеты, в которой мог бы хвалить самого себя… Если чуть-чуть не раскупили всего издания сочинений Марлинского, зато теперь трудно найти в какой угодно книжной лавке «Вечеров на хуторе» второго издания, «Арабесок», «Миргорода» и «Ревизора» Гоголя. А успех Пушкина, которого каждый ненапечатанный стих принимался как ассигнация или вексель и которого творения – богатое наследства для его семейства?.. А «Горе от ума», еще в рукописи выученное наизусть несколькими поколениями?.. А между тем… Но что бы мы ни сказали за или против этого пункта, все само собою приведется к одному общему знаменателю: у нас есть возможность публики, и со времен Пушкина даже заметно начало, зародыш литературной публики; но у нас еще литературной публики в собственном и обширном значении это: слова нет. Перейдите от публики снова к литературе – и увидите то же самое зрелище. Вопрос о публике решает вопрос о литературе, и наоборот.
Сказанного нами достаточно, чтоб вопрос «есть ли у нас литература?» не казался странным. По крайней мере отныне все возгласы о богатстве нашей литературы, о ее равенстве со всеми европейскими литературами, даже о превосходстве над ними должны считаться или болтовнёю, или бредом тщеславия, помешавшегося на своем мнимом достоинстве. Известное и даже значительное число превосходных художественных произведений не может составить литературы: литература есть нечто целое, индивидуальное; части ее сочленены между собою органически; самые разнообразные явления ее находятся во взаимном друг с другом соотношении. Несмотря на всю неизмеримость пространства, отделяющего Вальтера Скотта от какого-нибудь Диккенса или Марриета, вы видите в них нечто общее, и это общее есть – британская национальность. Между Вальтером Скоттом с одной стороны, и Диккенсом и Марриетом с другой – сколько примечательных талантов, большею частию совершенно неизвестных у нас на поприще романистики! Подле громадного гения Байрона блестят могучие и роскошные таланты Томаса Мура, Уордсуорта, Сутея, Коупера и многих других. И у нас, назад тому двадцать лет, вышел было могучий атлет с дружиною замечательных, хотя и ставших от него на неизмеримом расстоянии талантов{26}; но теперь, кажется, литературной деятельности суждено проявляться в отдельных лицах, одиноко действующих и с остальным пишущим миром не имеющих никакого соотношения, ничего общего… С 1832 по 1836 год писал Гоголь, и есть ли у нас до сих пор хоть что-нибудь, что, напоминая его, отличалось бы примечательным талантом? Теперь Лермонтов и… никто, совершенно никто, если исключить два-три таланта, гораздо прежде его явившиеся и продолжающие развиваться в своей собственной и уже определившейся сфере. И посмотрите, как сонно тянется, а не развивается то немногое, совокупность чего называется у нас литературою! Умер Пушкин – и мы до сих пор еще не имеем полного собрания его сочинений, из которых некоторые еще нигде и не были напечатаны!.. В 1832 году Гоголь издал свои «Вечера на хуторе», в 1835 свои «Арабески» и «Миргород», в 1836 «Ревизора»; потом напечатал в «Современнике» сцену из комедии, «Коляску» и «Нос», да с тех пор – ни слова… Лермонтов еще напечатал только один роман и небольшую книжку стихотворений. Так ли проявлялась первая деятельность у европейских писателей? Из наших лучших писателей Пушкин написал едва ли не больше всех; но все написанное им, собранное в одну книгу, едва ли сравнится (разумеется, величиною книги) только с поэмами Вальтера Скотта, собранными в одну книгу, с поэмами, которые составляют его второе, не столь важное, как романы, право на славу и которые, несмотря на все высокое поэтическое свое достоинство, принадлежат к второстепенным или третьестепенным сокровищам музея национальной поэзии; эти поэмы представляют собою уже роскошь, избыток необъятно богатой литературы… Но если Пушкин делал слишком мало в сравнении с неистощимыми средствами своего плодовитого гения, – нет сомнения, что он чрезвычайно много сделал бы, если б преждевременная смерть вместе с жизнию не прекратила и его деятельности; оставшиеся после смерти его произведения показывают, что гений его еще только вступил в апогею своей деятельности и что, действуй он еще хоть десять лет – компактное издание его сочинений не уступило бы в объеме этим огромным, тяжелым книгам, в два столбца мелкой печати, в которые собраны творения Шекспира, Байрона, Гёте и Шиллера{27}. Но другие?.. Воля ваша, у нас авторство – какая-то тяжелая, медленная и напряженная работа! Вот, например, Лажечников: какой богатый талант, какая страстная натура, какое горячее сердце, какая благородная, возвышенная душа отпечатлевается в его романах! Сколько пользы русскому обществу могут приносить они, внося в его жизнь идеальные элементы, побеждая гуманическим началом прозаическую черствость его нравов! И что же? – в десять лет только три романа!.. И добро бы еще это было вследствие неуспеха, холодного приема со стороны публики первых романов Лажечникова: нет, первые издания «Новика» и «Ледяного дома» были не раскуплены, а расхватаны, и скоро потребовались вторые издания обоих романов. Что ни напиши теперь Лажечников – все будет иметь большой успех… Между молодыми людьми некоторые обнаружили или обнаруживают, в большей или меньшей степени, значительные таланты в повествовательном роде, и что же? – Написав повесть и оживив ею на месяц нашу мертвую литературу или издав две-три повести отдельною книжкою, каждый из них уже и сам не знает, когда он напишет еще повесть или издаст еще книжку… Одна из тех повестей, которые у каждого английского, немецкого и особенно французского нувеллиста являются вдруг десятками, наполняют собою и журналы, и альманахи, и отдельно издаваемые книги, – у нас геркулесовский подвиг, великое дело, – и, наконец, мы дошли до того, что журнал, который не хочет пятнать своих чистых страниц дюжинными произведениями посредственности, видит невозможность представлять своим читателям в каждой из двенадцати книжек своих по две или даже по одной оригинальной повести… тогда как французские журналы и даже газеты набиты оригинальными повестями{28}…
Но если мы взглянем на другую сторону предмета, то увидим, что и самая посредственность у нас бесплодна, посредственность, которая, приходясь по плечу толпе, успевала иногда приобретать успехи, свойственные только таланту и гению. Иной «сочинитель» приобрел себе своими суздальскими картинами нравов, выдаваемыми им за романы, и известность и «денег малую толику», что же? – вы думаете, увидев выгодную для себя отрасль промышленности в романопечении, он напек целые десятки и сотни романов, которые ему так легко печь благодаря обилию мусорных материалов и топорной обделке? нет, он напек их всего на все какой-нибудь пяток в продолжение целых пятнадцати лет… Другой всего на все только пару{29}… Перед всеми ими посчастливилось одному «Милорду английскому», который вот уж лет шестьдесят каждый год выходит новым изданием, к несказанному утешению своих читателей и почитателей… Иной с плеча отмахивает драмы и водевили; все дивятся легкости, с какою он их стряпает; а поверьте, – дело выйдет, что он в три года настряпал не больше двух десятков… чего же? таких тощих и таких бездарных вещиц, которые ниже всякой возможной посредственности и которых целую сотню легко наготовить в один месяц{30}. О, литература!..
Заведите с кем угодно спор о причинах этой бесплодности, – вы всегда услышите одно и то же: производители обвиняют потребителей, а публика авторов и сочинителей. Та и другая сторона совершенно справедливы в своих доказательствах, равно как совершенно справедлив и тот, кто сказал бы, что некому и не на кого жаловаться, потому что и то и другое, то есть и наши авторы и наша литературная публика, – существования проблематические, а не положительные, что-то такое, о чем нельзя сказать ни того, чтоб его совершенно не было, ни того, чтоб оно и было действительно. Следовательно, причина не в авторах и не в публике, потому что они сами только результаты другой, более общей причины. Многие обвиняли нашу литературу в том, что она не сближается с обществом, а рисует какие-то, нигде не существующие образы, выдавая их за портреты общества:
С кого они портреты пишут?Где разговоры эти слышут?А если и случалось им,Так мы и слышать не хотим{31}, —сказал поэт, и сказал великую правду, хотя и не разрешил этим вопроса. В XI книжке «Отечественных записок» прошлого года напечатана статья почтенного титулярного советника в отставке Плакуна Горюнова{32}: «Записки для моего праправнука о русской литературе». В ней автор очень основательно, оригинально и сильно обвиняет нашу литературу в ее постоянной стрельбе мимо цели, когда она берется за изображение общества, особенно высшего; но в то же время прибавляет, что наши гостиные – род Китая, царство апатии. Это напоминает великое слово Пушкина, что «сущность гостиной состоит в том, что в ней все стараются быть ничтожными с приличием и достоинством». Где ж вина литературы, если она не находит для своих портретов оригинальных лиц, с отпечатком внутренней жизни? Литература должна быть выражением жизни общества, и общество ей, а не она обществу дает жизнь. Нападая на нее, не надо быть и несправедливым к ней: посмотрите, как иногда крепко впивается она в общество, словно дитя всасывается в грудь своей матери, – и ее ли вина, если с первого слабого усилия она высасывает все молоко из этой бесплодной груди… Недостаток внутренней жизни, недостаток жизненного содержания, отсутствие миросозерцания – вот причина… Где нет внутренних, духовных интересов, внутренней, сокровенной игры и переливов жизни, где все поглощено внешнею, материальною жизнию, – там нет почвы для литературы, нет соков для питания; там остается только, как делывали Ломоносов, Петров, Херасков и Державин, писать громкие оды или, как это было лет десять назад, писать только элегии – эти жалобные вопли разочарования; эти грустные звуки жажды жизни, которая не находит себе ни удовлетворения, ни исхода и томится среди окружающей ее внутренней безжизненности…
Кончив с литературою, обратимся опять к публике. Какое это неопределенное слово – «публика»! Что это такое? Собрание людей, которые с сентября до марта каждого года покупают книги и подписываются на журналы, а в остальное время года, на досуге, читают купленное? Говорят, наша публика больше всего требует от журналов критики. Справедливо ли это? Да – отчасти, потому что больше всего любит она сказочки легкого и веселого содержания да стишки, не слишком хорошие, не слишком плохие, так, чтоб была середка на половине, а после их – и критику. Но что разумеют у нас под словом «критика?» Статью, в которой «славно отделали» того или другого; статью, в которой автор много наговорил ничего не сказав, и если наговорил плавно, легко и так гладко, что нельзя споткнуться на мысли, не над чем задуматься и подумать, то критика хоть куда! Появляется в журнале статья – плод глубокого убеждения, горячего чувства, выражение тех внутренних духовных интересов, которые занимают все существо человека наяву, тревожат его сон, отрывают его от выгод внешней жизни, от забот о своем житейском благосостоянии, заставляют его приносить в жертву всю свою жизнь, все удобства в настоящем, все надежды в будущем – в статье – новые взгляды, невысказанные прежде идеи, – и что же? – на нее смотрят холодно, против нее кричат; один недоволен тем, что она длинна (потому что ему некогда читать длинных статей); другой сердит на то, что она заставляет думать (а он любит читать после обеда, для забавы и споспешествования пищеварению); третий кричит, что автор начал издалека и о главном предмете сказал меньше, чем о побочных, относящихся к нему предметах. Положим, что некоторые из этих обвинений и справедливы, что в статье есть недостатки, и даже очень важные; но разве горячее чувство, живое изложение, дельность и новость мыслей не в состоянии выкупить этих недостатков! Разве таких статей так много, что вы можете выбирать только лучшее из хорошего? – Ничего не бывало! в слухе вашем еще в первый раз раздается свежий голос; в первый раз слышите вы человека, который высказывает вам то, о чем он много думал, что горячо любил, чему пламенно верил, чем исключительно жил… Да если иная статья и понравится всем безусловно, то не собственным достоинством, которое бы все поняли и оценили, а так как-то, случайно: потому что обругай ее какой-нибудь литературный торгаш – все ему поверят; а если автор статьи ответит торгашу, опять все поверят автору – до нового ругательства со стороны торгаша… Тут не берется в расчет ни талант, ни личность, ни безукоризненность деятельности и жизни, ни убеждение, ни чувство, ни ум: мнение всегда в пользу того, кто в полемической перепалке последний остался на арене, то есть чья статья осталась без ответа.
И чего ожидать от толпы, если и от людей образованных и благонамеренных слышатся иногда такие упреки литераторам и такие упреки критике, что вполне понимаешь тщету и ничтожество всякой известности, пустоту всякой деятельности и из глубины души восклицаешь: «Не из чего хлопотать, не для чего тратить время и силы!» Так, например, нам случалось слышать упреки «Отечественным запискам» именно от образованных и благонамеренных людей, впрочем высоко ценящих это издание{33}, – за что бы вы думали? – за то, что «Отечественные записки» Пушкина называют мировым поэтом, в произведениях Гоголя видят гениальную, творческую деятельность, а в его «Ревизоре» – великое художественное создание… Что же оскорбляет этих, впрочем, умных и благородных людей в наших похвалах? – их, говорят они, преувеличенность. Прекрасно! Но, милостивые государи, не противоречите ли вы сами себе, если, отнимая у журнала право самостоятельного взгляда на предметы, тем не менее хочете пользоваться сами этим правом? Почему же вы должны иметь свой образ мыслей, а журнал не должен иметь его? Неужели, произнося о чем-нибудь свое суждение, журнал должен соображаться с мнением г. А., г. В., г. С. и т. д. или бегать к тому и другому, спрашивать их: «Как прикажете написать вот о том или этом?» Ведь вы сами согласны в искренности, в неподкупности наших отзывов о помянутых писателях; почему же могут вас оскорблять эти отзывы? Вы находите их произвольными? но вам представляются причины, на которых они основаны, доказательства, которыми они подтверждаются. Но эти причины и доказательства, может быть, кажутся вам не довольно основательными и достаточными? В таком случае вы имеете полное право не согласиться с ними, но ни в каком случае не имеете права запрещать журналу иметь свой взгляд на предметы, свое убеждение и во всяком случае должны уважать журнал с независимым мнением и самобытною мыслию, хотя бы и противоположными вашим, и отличить его от журналов, в которых нет ни мнения, ни мысли… Некоторые называют похвалы «Отечественных записок» Пушкину и Гоголю пристрастными. Что отвечать на это? Если это пристрастие к лицам – оно не извинительно, предосудительно, – и как же «Отечественным запискам» оправдаться в нем перед такими людьми, для которых ничего не говорит за себя само дело, для которых немо свидетельство горячего чувства, благородного одушевления? Пусть подумают они хоть о том, что Пушкина давно уже нет на свете, и что он поэтому не может быть ни вреден, ни полезен журналу; и что сочинений Гоголя они не встречали еще в «Отечественных записках». Если же это пристрастие к сочинениям, то уважьте его, ибо если это и пристрастие, то пристрастие благородное и, к несчастию, столь редкое в нашем холодном обществе, пристрастном только к выгодам внешней, материальной жизни, деньгам – и в нашей журналистике, пристрастной только к подписчикам и выгодному сбыту своих изделий… А говорить ли о защитниках своей литературы и своих «сочинителей», которые как будто лично оскорблены отзывами «Отечественных записок» о Марлинском?..{34} Попробуйте растолковать им, что если б журнал был и неправ в мнении о сем сочинителе, то за ним все-таки остается право свободного и самобытного взгляда на всевозможных сочинителей; что журнал не обязан льстить толпе, повторяя ее устарелые мнения, и что Amicus Plato, sed magis arnica Veritas[9]. Смешно и досадно, что у нас еще надо толковать о таких простых и обыкновенных понятиях, о которых уже не толкуют ни в одной литературе… Да, мы начали с конца, а не с начала: мы вздумали «критиковать», не объяснив сперва, что такое «критика» и чем она отличается от полемики, от журнальных перебранок, от журнального пересыпанья из пустого в порожнее. Мы начали издавать книги, не позаботившись растолковать сперва, что такое книга и чем она отличается от колоды карт…
Хорошо также, например, обвинение против «Отечественных записок» за употребление непонятных слов, именно: бесконечное, конечное, абсолютное, субъективное, объективное, индивидуум, индивидуальное. Право, мы не шутим! Иной, пожалуй, скажет, что эти слова употреблялись еще в «Вестнике Европы», в «Мнемозине», в «Московском вестнике», в «Атенее», в «Телеграфе» и пр., были всем понятны назад тому двадцать лет и не возбуждали ничьего ни удивления, ни негодования… Увы! что делать! до сих пор мы жарко верили прогрессу как ходу вперед, а теперь приходится нам поверить прогрессу как попятному движению назад… Да, теперь уже многого не понимают из того, что еще недавно очень хорошо понимали!.. А все благодаря журналам с «раздирательными» остротами и «уморительно смешными» повестями!.. Сверх упомянутых слов, «Отечественные записки» употребляют еще следующие, до них никем не употреблявшиеся (в том значении, в каком они принимают их) и неслыханные слова: непосредственный, непосредственность, имманентный, особный, обособление, замкнутый в самом себе, замкнутость, созерцание, момент, определение, отрицание, абстрактный, абстрактность, рефлексия, конкретный, конкретность, и пр. В Германии, например, эти слова употребляются даже в разговорах между образованными людьми, и новое слово, выражающее новую мысль, почитается приобретением, успехом, шагом вперед[10]. У нас на это смотрят навыворот, то есть задом наперед, – и всего грустнее причина этого: у нас хотят читать для забавы, а не для умственного наслаждения, глазами – а не умом – требуют чего-нибудь легкого и пустого, а не такого, что вызывало бы на размышление, погружало в созерцание высшей, идеальной жизни. И как же иначе? подумать лень и некогда, а если не подумать – непонятно; непонятное же оскорбляет всякое мелкое самолюбие. Слово отражает мысль: непонятна мысль – непонятно и слово, а мыслей у нас боятся больше всего, потому что они требуют слишком тяжелой и непривычной для многих работы – размышления. И можно ли ожидать, чтоб все наши читатели понимали все эти хитрости, если те, которые снабжают его умственною пищею, с удивительным добродушием сознаются в своем неведении?.. Найдите в Германии хоть одного ученика из средних учебных заведений, который не понимал бы, что такое вещь по себе (Ding an sich) и вещь для себя (Ding fur sich); а у нас эти слова становят в тупик многих «опекунов языка» и возбуждают смех во многих «любимцах публики», они даже не умеют и переписать их, ибо вместо fur sich пишут zu sich[11], подобно русским солдатам, которые генерала Блюхера называли генералом Брюховым.
Впрочем, нерасположение к «Отечественным запискам» литературного люда имеет еще и другую не менее важную причину: эти господа чувствуют, что истина рано или поздно берет свое – и успех «Отечественных записок» служит им слишком жестоким доказательством этой истины. Эти господа, браня «Отечественные записки» и стараясь выказывать им всевозможное негодование свое, тем с неменьшим вниманием и постоянством прочитывают каждую книжку страшного и ненавистного им журнала и прочитывают ее, как говорится, от доски до доски: отчего же иначе им так твердо помнить все опечатки в «Отечественных записках»? Откуда же бы иначе могли они узнавать о существовании неслыханных ими ученых слов и новых идей об изящном и литературе, – идей, которые сами собою никак не могли бы забрести в их почтенные головы: ведь идеи ходят не с закрытыми глазами и не заходят куда попало?.. Некоторые из господ, ратующих против «Отечественных записок» и явно и тайно, и литературно и не литературно, даже невольно подчиняются их духу, и смешно видеть, как они мало-помалу начинают употреблять те самые непонятные слова, которые им столь ненавистны в «Отечественных записках», и еще смешнее видеть, как они, вооружаясь против них гусиным орудием{35}, повторяют их мысли, стараясь уверить и «почтеннейшую публику» и самих себя, что это – их собственные мысли!.. Разумеется, что они первые видят всю тщету своих усилий и тем более сердятся на «Отечественные записки». В самом деле, презатруднительное положение: хотят потчевать публику своим – своего нет ничего, потому что все уже было сказано и пересказано лет двадцать пять назад тому; хотят подделаться под современность и попотчевать публику чужим, подслушанным, – не то выходит, вместо Блюхера является Брюхов… Иной «любимец публики», лет тридцать читая свое имя на обертке и внутри издаваемых им книжонок и литературных сплетней, вместо журналов и газеты, и других успел в это время уверить, что он литератор, и сам от полноты сердца поверил этому, – и вдруг… о ужас! ему доказывают, ясно и неопровержимо, что его литературная известность составлена им на кредит, что он ничего не знает, ничему не учился, что все его сочинения сшиты из чужих лоскутьев, что в них видны только терпение и рутина, но ни искры светлого ума, ни тени таланта!.. Каково ему?.. Поневоле придется употреблять против страшного врага всевозможные средства… Такие проделки смешны, конечно, но и простительны: ведь у страха глаза велики, а смерть на носу придает храбрость и зайцу; по крайней мере это факт, что баран, встретившись с волком, прехрабро бьет о землю передними копытами…