bannerbanner
Русская литература в 1840 году
Русская литература в 1840 годуполная версия

Полная версия

Русская литература в 1840 году

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Но все это только описание, признаки, а не определение литературы, из которого единственно может быть видна сущность вопроса. Литература есть сознание народа: в ней, как в зеркале, отражается его дух и жизнь; в ней, как в факте, видно назначение народа, место, занимаемое им в великом семействе человеческого рода, момент всемирно исторического развития человеческого духа, который он выражает своим существованием. Источником литературы народа может быть не какое-нибудь внешнее побуждение или внешний толчок, но только миросозерцание народа. Миросозерцание всякого народа есть зерно, сущность (субстанция) его духа, тот инстинктивный внутренний взгляд на мир, с которым он родится, как с непосредственным откровением истины, и который есть его сила, жизнь и значение, – та призма с одним или несколькими первосущными цветами радуги, сквозь которую он созерцает тайну бытия всего сущего. Миросозерцание есть источник и основа литературы. Это фон, на котором рисуются ее картины, канва, по которой вышиваются ее узоры. Чтоб объяснить это примером, мы должны указать на литературы важнейших в развитии человечества народов. Разумеется, это будут не характеристики, а только легкие намеки: определить миросозерцание народа – задача великая, труд гигантский, достойный усилий величайших гениев, представителей современного философского знания. Это значит исчерпать всю жизнь народа, о котором идет речь… Однакож попытаемся сделать хоть легкий очерк.

Оставляя в стороне санскритскую поэзию, в исполинских и чудовищных образах которой ярко светится пантеистическое миросозерцание, которое поняло бога в его воплощении в природе и ее великих процессах, – обратимся к другому народу древности, более близкому к нам, считающим себя европейцами, – к грекам.

Для выражения нашей мысли достаточно будет одной легкой черты из «Илиады» – этого вечно живого слова, субстанциального источника жизни греков, из которого истекла вся дальнейшая их литература и знание и в отношении к которому и трагики, и лирики их, и сам философ Платон – только его развитие и дополнение. Помните ли вы то место в XVIII песне «Илиады», где Гефест хромоногий приготовляется к принятию посетившей его обитель Фемиды, среброногой матери Ахиллеса, пришедшей молить его, да сделает по замыслам творческим божественный художник Новые доспехи ее любезному сыну:

Рек, и от наковальни великан закоптелый поднялся,И, хромоногий, медлительно голени слабые двигал:Снял от горна меха, и снаряды, какими работал,Собрал все, и вложил их в красивый ларец среброковный;Губкою влажною вытер лицо, и могучие руки,Выю дебелую, жилистый тыл и косматые перси;Ризой оделся, и толстым жезлом, подпирался, в двериВышел хромая; прислужницы, под руки взявши владыкуШли. . . . . . . . . . . . .С боку владыки они поспешали; а он, колыхаясь,К месту прибрел, где Фемида сидела на троне блестящем…

или то место, в XX песне, где боги, получившие соизволение от Зевса сражаться за ту сторону, за которую кто хочет, спешат с многохолмного Олимпа, кто к рати ахейцев, кто к рати данаев:

С ними к судам и Гефест огромный, и пышущий силой,Шел хромая; с трудом волочил он увечные ноги.

Какая превосходная, дивно прекрасная картина – чего же? – не красоты, а безобразия!.. Какое поэтически прекрасное безобразие!.. Такую черту можно подметить только у народа, который на все смотрел и все понимал сквозь призму красоты, которого даже повседневная жизнь до того была проникнута чувством красоты, что женщины, являвшиеся публично с неубранными волосами, подвергались взысканию по закону. Да, только народ-художник, поклонник и служитель красоты, мог из телесного недостатка, из безобразия и уродства создать тип такой оригинальной, такой обаятельной красоты!..

Теперь укажем на три современные нам великие нации – представительницы современного человечества. Германия и Франция представляют собою два противоположные полюса, две противоположные крайние стороны духа человеческого: первая – вся мысль, вся идея, вся созерцание; вторая – вся дело, вся жизнь. Германия понимает (созерцает) жизнь как сознание, – и отсюда мыслительно-созерцательный, субъективно-идеальный характер ее искусства и науки; от этого и само искусство ее не что иное, как параллель философии, как особенная форма созерцательного мышления, и отсюда же абсолютный, мирообъемлющий и вечно юный характер произведений ее литературы вообще — и науки, и поэзии. Франция, напротив, понимает (созерцает) жизнь как развитие общественности, как приложение к обществу всех успехов науки и искусства, – и отсюда положительный характер ее науки и общественный (социальный) характер ее искусства. Для немца наука и искусство – сами себе цель и высшая жизнь, абсолютное бытие; для француза наука и искусство – средства для общественного развития, для отрешения личности человеческой от тяготящих и унижающих ее оков предания, моментального определения и временных (а не вечных) общественных отношений. И вот причина, почему литература французская имеет такое огромное влияние на все образованные народы; вот почему ее летучие произведения пользуются такою всеобщностию, такою известностию; вот почему они так и недолговечны, так эфемерны. Их содержание – интересы и вопросы настоящей минуты: с нею они возрождаются, с нею и проходят, ибо в этой кипящей жизнью земле завтра уже не интересует то, что интересовало вчера. Что такое Корнель и Расин, как не поэты придворного этикета, придворной утонченности жизни? И что герои и героини их так называемых трагедий, эти пудреные греки и римляне, эти гречанки и римлянки, с фижмами и мушками, как не представители выродившейся рыцарственности, любезные кавалеры и дамы блестящего двора Людовика XIV?.. Отцвела французская монархия, с своими маркизами, контами и виконтами, с своими париками и фижмами – и гениальные трагедии пленяют только людей, чуждых эстетического вкуса. Теперь настал другой век: Вольтер и Руссо забыты, энциклопедисты уже не почитаются извергами человеческого рода, хотя – надо сказать правду – за покойниками и много водилось грешков. Так называемая романтическая школа: Гюго, Сю, Жанен, Бальзак, Дюма, Жорж Занд и другие, возникли и преходят на наших глазах и готовятся к смене; но как еще недавно ярка была их слава, как велико было их влияние? И что же они? что такое «Последний день осужденного к смерти», «Мертвый осел и гильйотинированная женщина»? что такое кровавые нелепости Александра Дюма?{13} – протест человека против общества, апелляция человеческой личности на общество, поданная ею этому же самому обществу. Что такое восторженные бредни Жоржа Занда? – profession de foi[3] сен-симонизма в форме повестей, драм, и романов. Что такое «Notre dame de Paris»[4] и все драмы Гюго? – усилие доказать, что и в самых искаженных человеческих натурах есть прекрасные стороны; что чудовище Казимодо может нежно любить женщину, что развратная Марион де Лорм может восстать от унижения и возвратить свое утраченное женственное достоинство чрез чувство любви, развратный шут Трибюле может нежно любить свою дочь, а гнусное чудовище Лукреция Борджиа может обнаруживать глубокое материнское чувство, и т. п. Повторяем: вот причина, почему эфемерные явления французской литературы всегда имели и будут иметь сильнейшее влияние на большинство публики всех образованных народов и пользоваться большею известностию, чем произведения величайших художников. Те, которые на них нападают, смотря на них с точки зрения искусства, ищут в них не того, чего в них должно искать, – и потому ошибаются, отрицая даровитость и достоинство в людях, обращающих на себя внимание целого мира. Короче: из миросозерцания французского народа можно вывести и хорошие и дурные стороны его литературы: и искренность пламенного чувства, на симпатию к интересам человечества, увлекательную, общедоступную форму, в которую с такою легкостию облекает нередко самые отвлеченные и юношеские – не скажу мысли, но мечты, – и крайности, нелепости, фразистость, любовь к эффектам, риторическую шумиху, явление жалких талантов подобных Ламартину, и пр.

Англичане представляют собою как бы примирение Германии с Франциею. Страна по преимуществу общественная практическая, Англия уважает предание и борется с ним, и побеждает его на законном основании, с соблюдением форм рассчитанным и размеренным шагом, медленно, осторожно, прочно и верно. Чуждая французской отвлеченности и юношеской способности увлекаться мечтами и идеями, Англия глубоко понимает жизнь; отчизна Шекспира, она владеет литературою, представляющею из себя существенные (субстанциальные) произведения искусства, которые германская мыслительность торжественно признает абсолютными и вечными; но, практическая и положительная, Англия чужда всякой отвлеченности в мышлении, и все ее попытки в философии всегда были ничтожны сами по себе и нисколько недостойны ее великих успехов в поэзии.

Характер германского мышления и поэзии – превыспренность и идеальность. Остроумие есть орудие французов во всем, даже в возвышенной поэзии, чему самым разительным примером служат игривые и шипучие, подобно национальному их напитку, создания Беранже. Юмор лежит в основании британского миросозерцания.

Теперь, в чем же состоит наше русское миросозерцание? Наука еще не сделала у нас никакого успеха, и потому не в ней должно искать нашего миросозерцания (ибо миросозерцание выражается не в математике и других положительных науках, а в истории и философии, которых как наук у нас еще нет). Станем же искать его в поэзии. Развернем наши народные песни и легенды: что найдем в них? Дух силы, какого-то удальства, которому море по колено, какого-то широкого размета души, незнающего меры ни в горе, ни в радости. Но сила эта пока еще чисто материальная: она проявляется в богатырях, которым палица в триста пуд – что тросточка, которые кладут в рот по ковриге и запивают ушатом. Удальство и широкий размет души опять-таки показывает сильную, свежую и здоровую натуру народа, но в них еще не видно никакого миросозерцания. Правда, глубокая грусть, при этой исполинской силе, намекает на какое-то темное[5] сознание противоречия судьбы народа с его значением; но все это относится собственно к его индивидуальности, а миросозерцание есть непосредственное разумение общего, вечного, непреходящего. Но если бы и можно было отыскать в нашей естественной (народной) поэзии следы какого-нибудь миросозерцания, – оно не могло ни развиться, ни произвести какие-либо следствия, потому что Россия жила изолированною от человечества жизнию, чуждая интересов человечества, и до Петра Великого была, подобно восточным монархиям, – не государством, а народом-семейством. Следовательно, тут нет и слова о литературе. Теперь, откуда же могла взяться литература после Петра?.. И ее, естественно, не было, потому что не могло быть. Нам скажут, что Россия, приобщившись жизни европейской, приобщилась и ее интересам. Прекрасно; но эти интересы нельзя было перевести с товарами из-за границы; их надо было развить из своей жизни, а России было не до того: она хлопотала, как и следовало, об усвоении себе не содержания, а пока только форм европейской жизни. Поэтому удивительно ли, что в поэзии Ломоносова нет никакой поэзии, потому что нет никакого общечеловеческого (в народной форме) содержания? удивительно ли, что народ остался к ней равнодушен и доселе не знает о ее существовании? А между тем в Ломоносове нельзя отрицать ни замечательного поэтического таланта, ни великого ума, ни великой души. Потом Державин. Какое миросозерцание лежит в основе его творчества? – Оно все высказалось в его дивно прекрасной оде «На смерть Мещерского» – этом величайшем его создании, и особенно в этих стихах:

Сын роскоши, прохлад и нег,Куда, Мещерский? ты сокрылся?Оставил ты сей жизни брег,К брегам ты мертвых удалился.Здесь персть твоя, и духа нет.Где ж он? – он там! – Где там? – не знаем,Мы только плачем и взываем:«О горе нам, рожденным в свет!»

Эта мысль о преходимости жизни, неизвестности за гробом, как гром среди пиршества, прохлад и нег, приводила в оцепенение игравших жизнию детей русского XVIII века, – и в одной этой мысли заключается все миросозерцание Державина. Вы ее увидите и в другом великом его произведении «Водопад». Даже в последних его стихах, написанных уже хладеющими от смерти перстами, выразилась все она же, все эта же мысль. Но откуда вышло это миросозерцание столь исключительное и одностороннее? Из народной ли жизни? – Нет! оно было чуждо народа, чуждо даже средних сословий его: оно перешло из Европы в изношенном виде к вельможеству того времени – единственному слою тогдашнего общества, который прежде всех пробудился к жизни и приобщился, хотя и внешним образом, к интересам европейского существования. Но век тот прошел, а в царствование Александра Благословенного пробудилось к жизни среднее дворянство, уже незаставшее этого века. Удивительно ли после этого, что наше общество доселе так упорно равнодушно к Державину и не хочет его читать, хоть и признает в нем великий талант? – Велики заслуги Карамзина русскому обществу, русскому образованию, русской литературе; бессмертно и велико имя его: но он сын своего времени, действователь своей эпохи, и не содержание русской жизни развивал он в своих сочинениях, а знакомил русских с содержанием европейской жизни. – Мы сказали о значении Корнеля и Расина как поэтов и трагиков; но, право, не умеем сказать значения Озерова: он был человек не без таланта и подражал французским трагикам, – вот все. – Не менее Карамзина велика заслуга русскому обществу, образованию, литературе и со стороны Жуковского; но это опять знакомство России с Европою, а не Европы с Россиею. – Не ищите также русского содержания и в художественной поэзии Батюшкова: она чистый космополитизм; она понемногу и французская, и английская, и древнегреческая, и никакая, а главное – нисколько не русская. Где ж тут литература как сознание народа, как выражение его миросозерцания? Где ее историческое развитие? Скажите, в каком отношении между собою находятся эти поэты – Ломоносов, Державин, Карамзин, Жуковский, Батюшков? Докажите, что Жуковский непременно должен был явиться после Карамзина, а не прежде – Озеров и Батюшков не прежде их обоих!.. Нет, каждый из них действовал сам по себе и от себя, независимо от прошедшего, не спрашиваясь у настоящего. Это герои, – великие или замечательные личности; но в их лице незаметно исторических судеб народа: герои сами по себе, народ сам по себе. Только один из них требует исключения: это Крылов, – и он всего лучше доказывает верность нашего взгляда на этот предмет. Его басни вышли из народного русского ума, из русского рассудочного созерцания жизни. Зато в лице Крылова басня русская достигла своего высшего развития, – и народ знает Крылова: ведь кто-нибудь да раскупил же сорок тысяч экземпляров его басен!..

Только с Пушкина начинается русская литература, ибо в его поэзии бьется пульс русской жизни. Это уже не знакомство России с Европою, но Европы с Россиею. Этот вопрос, однакож, требует исследования. Для нас величайшее создание Пушкина – его «Каменный гость». Но какое содержание этого произведения? Оно родилось в Испании и взлелеяно ею; его воспроизводил великий Моцарт в музыке, великий Байрон в поэзии. Русский поэт воспроизвел его чуть ли еще не полнее и не глубже Байрона; но его великое создание – какое оно? – европейское. Будь Анахарсис великим поэтом, как Эсхил, – он создал бы «Прометея», миф греческий, плод греческого миросозерцания, но творение было бы общечеловеческое, и его оценили бы греки, а скифы даже и не узнали бы о его существовании. С этой же точки смотрим мы на «Бахчисарайский фонтан», «Цыган», «Скупого рыцаря», «Моцарта и Сальери», «Египетские ночи» и пр.: все это создания великие, мировые и чисто европейские; но какому народу, какому веку принадлежат они? – Человечеству и вечности!.. Что такое, например, Байрон и Шиллер? Первый выразил собою переход от одного века к другому, другой был провозвестником нового века. Тот и другой занимают известное и определенное место во всемирно-историческом развитии человечества, и ни тот, ни другой не мог бы явиться в другое время, а если б и явился, то его поэзия носила бы на себе другой характер, выразила бы другую мысль, другое содержание. Поэзия Байрона – это вопль страдания, это жалоба, но жалоба гордая, которая скорее дает, чем просит, скорее снисходит, чем умоляет; это Прометей, прикованный к Кавказу; это личность человеческая, возмутившаяся против общего и, в гордом восстании своем, опершаяся на самое себя. Отсюда эта исполинская сила, эта непреклонная гордыня, этот могучий стоицизм, когда дело касается до общего, – и эта грустная любовь, эта кроткая задушевность, эта нежность и мягкость при обращении к несправедливо отягощенной страданием личности. Шиллер – адвокат человечества, но полный любви и доверенности к общему, провозвестник высоких истин, голос, сзывающий братьев по человечеству от земли к небу, орган неистощимой любви к человечеству; подобно Байрону, он весь в созерцании прав личного человека, индивидуума, против эгоизма общества, предрассудков и темных, непросветленных разумным сознанием верований; но он полон любви и очарования, полон надежд; его поэзия – явно момент, предшествующий поэзии Байрона, и он выразил его в духе своей нации. Оба они стоят на праге, разделяющем XVIII век от XIX, и для обоих нет другого места, другого момента времени. Поэзия того и другого – страница из истории человечества: вырвете ее – и целость истории исчезла; останется пробел, ничем незаменимый. Где же место Пушкина? какую страницу истории заняла его поэзия?.. Не менее Байрона и Шиллера великий, он тем не менее мог не быть, как и был, – и в истории человечества от этого не сделалось бы ни малейшего пробела. Явление мировое и великое по своей творческой силе, он – человек, приобщившийся, по праву человеческой природы, а не по историческому праву, человеческих интересов, усвоивший их себе и вполне воспользовавшийся ими, как готовым содержанием для своего исполинского гения… Здесь опять еще не видно собственно русской литературы…

Но Пушкин был в то же время и поэт русский по преимуществу, однакож не в «Полтаве» и не в «Борисе Годунове», в которых сама история дала ему готовое содержание и готовое миросозерцание, а в «Евгении Онегине». Здесь он исчерпал до дна современную русскую жизнь, но – боже мой! – какое это грустное произведение!.. В нем жизнь является в противоречии с самой собою, лишенною всякой субстанциальной силы. Герой поэмы – Онегин, человек, чувствующий свое превосходство над толпою, рожденный с большими силами души, но в тридцать лет уже безжизненный, отцветший, чуждый всяких интересов и вместе с тем неспособный войти в общую колею пошлой жизни, равно зевающий «средь модных и старинных зал»… В конце романа он воскресает к жизни, ибо в нем воскресает желание, но потому только, что оно невыполнимо, – и роман оканчивается ничем. Героиня его, Татьяна, и второстепенное лицо Ленский – чудные, прекрасные человеческие образы, благороднейшие натуры; но уже по этому самому они чужды всего остального мира окружающих их людей, связаны с ними только внешними узами; между своими – они как будто между врагами, у себя дома – как будто в неприятельском стане; они – явления отдельные, исключительные и как бы случайные, как великие таланты в русской литературе… Окружающая их действительность ужасна – и они гибнут ее жертвою, и тем скорее, что не понимают, подобно Онегину, ее значения и доверчивы к ней… Весь этот роман – поэма несбывающихся надежд, недостигающих стремлений, – и будь в ней то, что люди не понимающие дела называют планом, полнотою и оконченностию, – она не была бы великим созданием великого поэта, и Русь не заучила бы ее наизусть… Это приводит нам на память другое русское создание – «Невский проспект» Гоголя, в котором художник Пискарев погиб жертвою своего первого столкновения с действительностию, а подпоручик Пирогов, поевши в кондитерской сладких пирожков и почитавши «Пчелки», забыл о мщении за кровную обиду…

Вот где видно только начало русской литературы, но еще не русская литература. Она только что начинается, но ее еще нет, и начинается она с Пушкина, а до него решительно не было русской литературы; вместо нее была словесность – ряд отдельных, ничем не связанных между собою явлений, вышедших не из родной почвы русского духа, а из подражании чужим образцам…

Не знаем, как покажется читателям наш взгляд на русскую литературу; но что касается до нас собственно – по пословице «что у кого болит, тот о том и говорит» – мы и тому рады, что постарались решить вопрос ко взаимному удовольствию обеих сторон – и той, которая не признает существования русской литературы, и той, которая держится за нее обеими руками. Да, мы так этому рады, что продолжим наши доказательства, но теперь уже чисто практическими фактами, чтоб всякий, имеющий глаза, мог видеть.

Литература не может существовать без публики, как и публика без литературы: это факт, столь же неоспоримый, как и почтенная истина, что дважды два – четыре. А есть ли у нас публика?.. Прежде чем решим этот вопрос, определим сперва, что такое публика. Если под этим словом разумеется известное число людей, читающих и покупающих книги, то, конечно, и у нас есть публика, хотя и небольшая относительно всей массы народонаселения, точно так же, как если под «литературою» должно разуметь известное количество печатных книг, то у нас есть литература, хотя и небольшая. Жители провинций, – и это, право, почтенные люди, – приезжая по делам в Петербург или Москву, между другими, более важными вещами, гостинцами для жен, дочерей и сыновей, покупают и книги; на макарьевской ярмарке, делая годовые закупки чая, кофея, сахара и прочего домашнего обихода, они запасаются и книгами. Журналы наши находят себе подписчиков, и даже очень много: у одного журнала, говорят, было их некогда – давно уж, около пяти тысяч{14}. Итак, у нас есть публика!.. Но некоторые под «публикою» разумеют другую сторону одного и того же народа, сознающего себя в литературе, – сторону, которая в созданиях пишущей стороны находит свой же собственный дух, свою же собственную жизнь. По этому мнению, которого и мы придерживаемся, публика находится в живом соотношении с своими писателями: те – производители, она – потребитель; те – актеры, она – зрители, награждающие актеров своим сочувствием, своими восторгами. Литература есть ее сокровище, ее добро: она судит о ее произведениях, назначает им цену, не дает возвышаться жалкой посредственности, ни глохнуть в забвении истинному таланту. Для публики занятие литературою не есть отдохновение от забот жизни, не сладкая дремота в эластических креслах после жирного обеда, за чашкою кофе, – нет, занятие литературою для нее res publica, дело общественное, великое, важное, источник высокого нравственного наслаждения, живых восторгов. Несмотря на бесконечное множество лиц, составляющих публику, она сама есть нечто единое, единичная живая личность, исторически развившаяся, с известным направлением, вкусом, взглядом на вещи. Поэтому публика видит в литературе свое, плоть от плоти своей, кость от костей своих, а не что-нибудь чуждое, случайно наполнившее собою известное число книг и журналов. Где есть публика, там писатели выговаривают народное содержание, вытекающее из народного миросозерцания, а публика свои участием, выражением своего восторга или неудовольствия показывает, до какой степени тот или другой писатель достиг в своем творении этой высокой цели. Где есть публика, там есть и общественное мнение, определенно произнесенное, есть род непосредственной критики, которая отделяет пшеницу от плевел, награждает истинное достоинство, наказывает жалкую бездарность или дерзкое шарлатанство. Публика есть высшее судилище, высший трибунал для литературы. Мы не будем говорить, есть ли у нас публика или до какой степени она есть у нас, но представим несколько фактов, и старых и новых, по которым пусть всякий делает какое ему угодно заключение. У нас был журнал, старавшийся знакомить нас современною Европою, распространявший мысль о движении мысли по закону сменения старого новым, об отсталости и устарелости всего, что не следит за успехами ума человеческого во времени. Верный своему направлению, этот журнал много пустил в оборот дельных понятий, много уничтожил незаслуженных авторитетов, еще больше уничтожил заплесневелых убеждений, литературных предрассудков, убил наповал влияние на нашу литературу французского псевдоклассицизма. Большое дело было им сделано! Правда, его заслуга была отрицательная: он много уничтожил дурного и ничего не утвердил хорошего; его призвание было – разрушать, а не созидать, но если вы на месте старого, безобразного дома хотите выстроить новый и красивый – вам нельзя будет сделать этого, если не сломаете старого, а это труд не малый! И вот журнал, о котором мы говорим, кончил свое дело вполне так что уж стал повторять самого себя; не говоря ничего нового, начал становиться сам в ряды отсталых благодаря быстрому ходу и движению всего нового. Наконец он прекратился. Надо сказать, что публика наша оценила его, отличив его от других: он был исключительным ее любимцем, и у него доходило иногда, как говорят, до 1500, и никогда не бывало меньше 1200 подписчиков, в то время как его собратия довольствовались и тремястами, а при шестистах подписчиках считали себя богачами и счастливцами{15}… Вдруг на его место является другой журнал и благодаря ловкой программе, оборотливости книгопродавца и содействию приятельской газеты приобретает вдруг около 5000 подписчиков. Что же? – все думают, что это будет журнал с мнением, направлением, что он пойдет дальше своего предшественника, будет высказывать что-нибудь положительное, будет зрелее, основательнее, глубже, словом: – начнет с того, на чем остановился его предшественник. – Ничего не бывало! Новый журнал дебютировал следующими глубоко философскими идеями: изящное не существует само по себе как абсолютная сущность, но есть понятие относительное, которое основывается на личном ощущении всех и каждого и выражается формулою: это хорошо, потому что мне нравится, и это дурно, потому что мне не нравится. Вот что называется итти с веком наравне! Вот истинный шаг вперед!.. Но этим проказа не кончилась: журнал простер несравненно далее свое «изволят потешаться над публикою»; Он вдруг провозгласил, что прогресс человечества – вздор, что, следовательно, история тоже – вздор; что разум – просто надувает человечество; что знание невозможно, наука и ученье – ни к чему не ведут; что исторические романы Вальтера Скотта – плод незаконного совокупления истории с поэзиею, и пр. и пр. Вследствие всех сих мудрых правил этот журнал поставил на одну доску великого Гёте с господином Кукольником, упал перед обоими ими на колени и, закрыв глаза, в восторге начал – кричать: «Великий Гёте! Великий Кукольник!» Это было сделано им при разборе «Торквато Тассо», произведения г. Кукольника, отличающегося несколькими довольно удачными стихами и теперь совершенно забытого. Вместе с произведениями Пушкина, Жуковского, князя Одоевского этот журнал начал печатать повестцы известного рода веселого содержания и стишки разных господ, неумевших даже нанизывать рифмы. Не довольствуясь этим, он постоянно, с какою-то систематическою расчетливостию, стал преследовать все, в чем есть хоть сколько-нибудь таланта, и покровительствовать всему, что отличалось бездарностию или посредственностию. И что же? публика тотчас увидела, что над нею «изволят потешаться», что ее «надувают» за ее же деньги, и – перестала подписываться на этот журнал?.. Как бы не так! Несмотря на то, что с обертки этого журнала, на другой же год его существования, слетели все блестящие имена, заманившие публику, несмотря на то, что все литературные знаменитости печатно отказались от участия в издании, – публика российская продолжала восхищаться им около пяти лет, до тех пор пока не заучили наизусть его милых острот и пока он не начал, истощив весь запас своего остроумия, повторять самого себя и потчевать ее «раздирательными» остротами, за неимением лучших… Вот вам и публика!.. Публика прочла Державина, Крылова, Батюшкова, Жуковского, заучила наизусть всего Пушкина, не говоря уже о Баратынском, Козлове, Виневитинове, Полежаеве, Языкове, Подолинском и многих других: надо было ожидать, что ее внимание может обратить на себя только что-нибудь необыкновенное, а возбудить восторг только что-нибудь великое… И что же? она не только пришла в восторг от умных, но чуждых вдохновения и поэтической жизни драм довольно известного в журнальном мире драматиста{16}, но даже поверила кому-то, сказавшему ей, что г. NN. – великий поэт, выше и Жуковского и Пушкина!..{17} Конечно, в стихотворениях г. NN. проблескивали иногда искорки дарования, но, во-первых, дарования чисто внешнего, ограниченного, а во-вторых, поэтические искры его светились сквозь глыбы диких изысканных и безвкусных фраз и образов, – этим ли талантом было восхищаться при Пушкине!.. Вот, едва прошло пять лет, – и стихи г. NN. не только не хвалят, даже и не бранят… Дети мы, дети! нам надо еще не изящных созданий Рафаэля, а игрушек с яркими красными цветами, с блестящею позолотою!..

На страницу:
2 из 5