
Полная версия
Умерла за «направление»
«– Лампу, кажется, господин Егоров купит?» – «Егоров!» – «А керосин?» – «Керосин тоже Егоров». – «А зажигать кто будет?» – «Консьержка». – «А тушить-с?» Молчание… Зацепил-таки! Кто-то было сказал: «Тот, кто последний уйдет». – «А вам известно, кто именно будет уходить последним?» – «Ну, да тот, кто после девяти часов вечера…» – «Ну, а если забудет погасить-то, может это случиться? Ведь тут газеты, бумага-с…» Молчание… Тут уж он осмелел и стал говорить с большою кротостью: «У кого будет ключ? Или дверь так целый день и будет стоять открытой? А если кто возьмет журнал да унесет с собой!» Тут было зашумели, а он им: «А о посторонних посетителях…» И опять: «Почему же шесть стульев, а не семь и не восемь? Кто купит керосину, если он выйдет? А перья, бумага, чернила…» То есть в самое короткое время перевернул все вверх дном: в конце концов оказалось необходимым, чтоб в библиотеке кто-нибудь жил, так как консьержке со всем не управиться. Живущий не будет платить за квартиру и будет за это присматривать за порядком, запрет дверь, погасит лампу, сложит в кучу старые нумера газет и т. д. Квартира в двадцать франков оказалась неудобной, надо было нанимать в тридцать, расход, следовательно, увеличился на целую треть… Одну из газет похерили, а жить в квартире согласился один бедный русский студент. «С удовольствием, говорит, буду…» Все кой-как уладилось, но мой не унялся. Помолчал, помолчал да опять: «Отлично-с! Вы будете жить?» – «Я!» – «А подушка у вас есть?» – «Чорт возьми, говорит, в самом деле у меня нет ни подушки, ни кровати». – «Да я думаю, вам надо бы и стул и стол?» – «Конечно, какого же чорта я буду в пустой комнате… Я хочу работать, мне надо заниматься… Что ж, я так и буду валяться на голом полу, как собака, да смотреть, чтобы кто не украл газет?.. Чорт возьми!» Не прошло, одним словом, и часу после того, как мы явились в собрание, как уже все было расстроено окончательно; оказывалось, что на одно только начало, то есть чтобы только, господи благослови, подумать начать, – и то надо тысячи четыре денег. А там пошли и графины для воды, и пепельница, и кровать, одеяло, проверка кассы, приходо-расходная книга, большая и малая, и чорт знает что… Поднялся шум, несогласие… Помню, один, кажется художник какой-то, вышел из всякого терпения… Долго он все думал, думал, наконец не выдержал, затрясся весь и возопил: «Я, я, я дам подушку, спички, лампу. Я… я… бумагу… одеяло, чорт бы его драл… возьму у жены, отыму все, все, все… но, ради бога, ради бога, оставьте, оставьте меня, оставьте меня в покое!..» Весь план рухнул; все стали расходиться в полном неудовольствии. Впоследствии все дело, однако, устроилось, но мой приятель тут уж не участвовал; да и вообще, говорю вам, человек этот был «особ статья». Учености необыкновенной… У него, например, в комнате места нет от бумаг; по стенам – крюки, на столах – иглы, и на каждом крюке и каждой игле насажены бумаги… и всё по разным частям… То есть, например, какая-нибудь самая малость, а бумаг для нее на восьми крюках насажено… И, например, народы разные… То есть таких народов, кажется, отроду никто не слыхивал; в Африке, например, открылись народы ростом с кошку, а между тем уже вступили в драку. Какой-то, например, попался ему африканский народ, так ведь он его решительно, то есть, по всем суставам разобрал; и народ-то, шут его знает, какой-то удивительный, ростом не больше хорошей кошки, а также, каналья, лезет в драку и королем себе нанял одного французского цирюльника…»
– Нет! – с нетерпением в голосе воскликнул один из слушателей: – это невозможно, Максим Иваныч… Вы бог знает как рассказываете… Теперь о каких-то африканцах…
– И об этих-то тварях, – торопливо прервал Максим Иваныч протестующую речь, – и об этих-то, бог их знает, каких-то уродах у него целые вороха было надрано лоскутьев из разных газет, а уж на что, кажется, плевый народ, и никому до него нет дела. Коротко сказать, человек был основательнейший.
– Слышали, слышали.
– Отлично-с! Сочинение его, вероятно, и вам известно…
– Известно. Далее, далее.
– Сочинение это, как вам тоже, вероятно, известно, одобрено в первейших наших изданиях, и вообще ученый мир признал, что автор – самый основательный молодой ученый… Все это вам, да и всем известно…
– Но когда же выступит старуха?
– Позвольте-с! с течением времени появится и старуха… Все будет в свое время и в своем месте… Итак, человек был первейшего просвещения, но не крыса, например, архивная, не книгоед… хотя он и восставал против легкомыслия, как я уже вам объяснил, и хоть он ничего общего с «теми» лицами, о которых также было упомянуто, не имел, но он никоим образом не желал своей деятельности ограничивать изданием хотя бы и хороших сочинений, но пригодных только для избранной публики. Нет-с! Он хотел действовать так же, как и прочие, но план у него был особенный… свой! Само собой, весьма естественно, действовать он желал также на пользу ближнему, то есть, вообще говоря, на пользу народа… Только план у него был не тот. Раскритиковавши все планы, какие в то время ходили в публике, изобрел он такую, например, механику… Неоднократно представлял он мне ее в примерах. «Представьте вы, говорит, Максим Иваныч, что где-нибудь на острове необитаемом, но принадлежащем к нашему отечеству, или где-нибудь на Чукотском Носу скрывается какой-нибудь смоленский мужик, за которым числится три рубля серебром недоимки и который именно и уплел на Чукотский Нос с тем единственно намерением, чтобы упомянутые выше три рубля скрыть. Как вы думаете: поймают ли его и извлекут ли из его кармана эти три рубля? Подумайте, говорит, хорошенько». Принимая во внимание многие обстоятельства, всякий невольно должен ответить на этот вопрос утвердительно, то есть хотя и не скоро дело сделается, хотя на переписку и прочие проволочки потребуется много времени, но в конце концов ежели упомянутому смоленскому мужику господь продлит веку, так или иначе, а три рубля из него извлечены будут. «Или представьте себе, говорит, что в Петербурге в каком-нибудь великолепном помещении пришла кому-нибудь мысль обложить полукопеечным, положим, сбором всякий горшок каши, продающийся, предположим, в обжорном ряду, где-нибудь, ну хоть в Шемахе, в Тифлисе или вообще где-нибудь у чорта на куличках, – то будет ли сия мысль приведена в исполнение?» – «Будет!» говорю, да и вы, господа, вероятно со мной согласитесь. Таких примеров обыкновенно я выслушивал от него множество по самым разнообразным предметам, и из всех их само собою вытекало то заключение, что если все сие можно совершить, то, следовательно, существует некоторый удивительно стройный механизм, позволяющий приводить в исполнение самые фантастические планы и притом во всех концах громаднейшего государства. А ежели такой механизм существует, ежели он стоит крепко, действует аккуратно, то само благоразумие заставляет воспользоваться им для целей высших… Если можно из Петербурга достать рукой до мужика на Чукотском Носу или до торговки в обжорном ряду города Шемахи, то почему, пользуясь тою же самою рукою, не распространять и на Чукотский Нос, и в Шемаху, и вообще куда только вам будет угодно новых, но, без сомнения, исключительно только здравых, основанных на строжайшей критике понятий и теорий? Во сколько раз этот способ лучше, практичнее и действительнее той борьбы с голыми кулаками, тех широких теорий, проповедываемых в тесных кружках, которые в ту пору до некоторой степени занимали общественное мнение?.. И такой образ действия называл он действием «сверху»! Долго я, признаться, по невежеству своему не мог разобрать, что такое это означает: го «сверху», то «снизу»… Думаю: откуда же это надо действовать, куда лезть? Но когда я уж довольно-таки понатерся, тогда я понял. В самом деле, если механизм может исполнять все, что кому-нибудь придет в голову в Петербурге, и притом исполнять немедленно и повсюду, то почему же этот механизм не мог бы разнести по всем концам, ну, хоть приказ о том, чтобы люди вели себя немножечко поаккуратней? Ну, вообще, картину этот господин разрисовал мне удивительную, ослепил меня направлением своей предстоящей деятельности. А между тем вот от этого-то направления Аксинья Васильевна и скончалась без покаяния.
– Наконец-то, слава богу, и старуха появилась на сцену… Ну что же она? Что с ней?..
– Что? По обыкновению… Все там же, у хозяйки, и все так же ровно ничего не понимает, а стряпает хуже прежнего, в рот нельзя взять… Но все это потом. Не в старухе дело. Прежде, нежели ее постигло несчастие, необходимо рассказать, что претерпел мой герой и сколько вынес и каких невероятных усилий стоило ему добиться того, чтобы…
– Чтобы старуха померла без покаяния?
– Да-да-с! Смейтесь сколько угодно, а только дело это далеко не смешно. Если вас не затруднит выслушать меня до конца, то вы сами увидите, какая вышла из всего этого… трагедия… Извольте вот послушать. Пришлось так, что я и он, этот самый человек, выехали мы из-за границы вместе. Вместе приехали и в Питер. На границе, признаюсь откровенно, оба мы струхнули порядочно-таки, особливо как вагоны заперли на замок и сабли по платформе зазвенели, но, благодарение богу, все обошлось благополучно. Только на меня один офицерик поглядел этак довольно пристально и этак кашлянул довольно серьезно, но ничего, не тронули, и до Петербурга мы доехали в самом великолепном расположении духа. По приезде в Петербург он отправился к своим родственникам, а я – к Аксинье Васильевне; но знакомство наше не перервалось: напротив, мы стали видеться очень часто. Меня ужасно интересовало, каким родом он примется? – «Тут, батюшка, нельзя с бацу, тут нужен лисий хвост!..» частенько говорил он мне, и точно, тонко повел дело, очень искусно. Первым долгом выпустил в свет книгу и тем самым произвел разговор по всем газетам… «Ученый» и притом «молодой»!.. Само собой, благосклонность дам… Впечатление было приятное – не выскочка, не вертопрах, не семинарист какой-нибудь, а серьезный, образованный молодой человек, имеющий состоятельных родственников, и притом чрезвычайной учености… Заручившись таким манером солидною репутациею, знакомствами и влиятельными связями – «ну, говорит, Максим Иваныч, теперь будет баловаться!..» И вознамерился он проникнуть, конечно только на первый случай, в какую-то думскую комиссию, продекламировать там свое мнение и добиться официального содействия, «сначала хотя чуть-чуть». И не долго думая – человек был энергический, – приступил к осуществлению… Поверите ли? Два года, день в день, несмотря на всевозможные свои связи и репутацию благовоспитанного и ученого человека, два года кряду ни дня, ни ночи не было ему покоя, и жизнь его сделалась чистым мучением. Препятствия на каждом шагу. То придешь к нему, видишь, сияет, «ну, говорит, обещали!», то волосы на себе рвет – «препятствуют!» Интриги какие-то, сплетни, зависть, недоверие, оскорбительная подозрительность, апатия к «общему благу» – словом, тысяча затруднений и неожиданных неприятностей ежедневно!.. Похудел мой парень, даже облысел… Мыкался он по городу с утра до ночи. Там надо сделать визит, там надо на вечер ехать, чтобы познакомиться с Марьей Петровной, Анной Николаевной, которые имеют на того-то влияние, а тот на другого, а тот другой может дать по шапке тому, кто препятствует… Чего, чего только ни приходилось ему делать для осуществления своей цели! и с кокотками ужинал, и пьян напивался, и пикники на тройках, и даже принужден был вступить в любовную связь против собственного желания, принужден был трем девицам подать надежду на брак, подписал три сомнительных векселя, проиграл в карты тысячу рублей, и – не приведи царица небесная, что он только ни проделывал в это время. Наконец-то, наконец уж чрез два года помощью невероятных усилий удалось-таки добиться, чего хотелось. Назначен был уже день и час, в который мой герой должен был предстать с своей речью пред господами гласными… Но… тут явились новые затруднения.
«Опытные люди, ознакомившись с содержанием его речи (речь эта касалась гигиенических вопросов), посоветовали ему «кое-что» уступить из своих требований. Уступки эти оказывались необходимыми по многим весьма существенным обстоятельствам, а главным образом требовались потому, что некоторые из влиятельнейших гласных, пред которыми должна была происходить декламация, могли выслушать ее с неудовольствием… В числе их были фабриканты, заводчики, имеющие по тысяче, по две рабочих, были крупные коммерсанты, поставляющие провизию на казенные заведения, наконец были такие люди, которые постоянно испытывали какое-то злобное раздражение, о чем бы ни шли прения, ибо привыкли к тому, что в конце концов всякие прения завершаются требованием авансов… Раздражать с первых слов всех этих людей, от которых вполне зависело все дальнейшее, было «неловко», бестактно, и, следовательно, волей-неволей, а приходилось послушаться советов добрых людей и уступить.
«И вот стал герой мой уступать.
«Первым долгом из уважения к фабрикантам уступил он пищу… То есть, понимаете ли, все эти тухлые селедки с выпученными глазами, на которые даже и смотреть страшно, всю эту рыбную ржавчину, солонину, которой дух слышен по Нарвскому и Шлиссельбургскому трактам, хлеб с тараканами, квас, словом – всю гниль и прель, весь «дух» и смрад – все это шло в уступку… Обо всем пришлось «упомянуть», вскользь… мимолетно… упомянуть так, чтобы оказался виновен мелочной лавочник, квасник какой-нибудь… Вообще, пришлось сказать об этом предмете «в общих чертах». «Нередко, мол, встречаешь в овощной лавке таких сельдей, которые напоминают не продукт, годный в пищу, а скорее нерадиво посоленный рыбий труп», и так далее в поверхностном этаком очертании… Затем пришлось уступить и по части воздуха тоже очень много пунктов: в заседании присутствовали домовладельцы, дома которых населены массами рабочего народа, обижать их тоже было нельзя. Пришлось тоже в общих чертах пройтись насчет кубической сажени воздуха на человека и насчет, например, вентиляции. Кабачники и трактирщики также, как известно, народ довольно самолюбивый, влиятельный и во всяком случае – большинство. Надо было и тут прошмыгнуть мимо дурмана, мимо подмесей в водку кислот и кукельвана в пиво и пройтись что-то насчет песочку в мокрых местах. Затем и вообще в вопросах о чистоте также пришлось поубавить свои фантазии, так как вообще все домовладельцы относятся к навозу и т. д. довольно раздражительно. Вам известно, что несколько лет тому назад один купец в Москве, известнейший капиталист, даже умер от удара, когда полиция-очистила его от навоза и на свой счет вывезла этого продукта со двора капиталиста четыреста возов. Старец, очевидно, остался в пустыне и холоде и не вынес – так он привык к окружавшему его теплу и так присиделся в нем. С крайнею поэтому осторожностью надобно было покориться обстоятельствам и уступать. Уступал он, уступал, с болью конечно, с искреннею болью… и из всех его планов осталось одно «чуть-чуть», так, хвостик. Скрепя сердце, надо было, однако, и за него ухватиться, благо был хороший случай. Я и забыл сказать самое-то главное – комиссия решилась выслушать моего приятеля, единственно только благодаря тому счастливому обстоятельству, что в Петербурге, в рабочих кварталах, и по Шлиссельбургскому и Нарвскому трактам, как известно населенных исключительно почти рабочим народом, в сильнейших размерах распространился тиф. Не будь этого предлога для научной беседы, я не знаю, когда бы мой приятель добился своего. Терять такого благоприятного случая не приходилось. Пользуясь им, можно было во всяком случае хотя проникнуть к кормилу, а уж потом можно было подумать и о большем. Итак, пришлось уступать и уступать. Помню я этот памятный вечер в думе! Гляжу я на моего ратоборца, слушаю, с какою изысканною любезностью перед слушателями излагает он причины тифозной эпидемии, с какой осторожностью касается селедки, напоминающей труп, «упоминает» о воздухе… вентиляторы… посыпать песком… не худо бы навоз… также и мусор… Слушаю все это и думаю: «Боже милосердый! Что сталось с твоими планами? И где твоя бойкость, та бойкость, с которой ты сокрушал соотечественников своих, хотя бы в деле о библиотеке?» Жалко мне было его, жалко ужасно. Да и сам он точно на экзамене, и точно ему стыдно… Жиденько, очень было жиденько, и, однако, кто бы мог подумать? Моего приятеля неожиданно поддержали два влиятельнейших слушателя, именно: фабрикант иностранец, громадный капиталист, джентльмен с ног до головы, сильно поддержал его в вопросе о кубической сажени воздуха на человека; и еще тоже капиталист, но по виду простой русский седенький человечек с седенькой бородкой и малиновым носом, не только энергично, а даже как-то ожесточенно возопил о своем согласии с мнением моего приятеля по вопросу о навозе и о прочем подобном… Эти два лица, в то время, когда по окончании реферата начались рассуждения о мерах, крепко стояли за моего приятеля. Мужичок просто вопил против нечистоплотных хозяев и лавочников, указал множество мест, заваленных нечистотами, и требовал энергических мер. Иностранец-фабрикант изумил и меня и моего приятеля, нарисовав ужасную картину рабочих помещений, скученность которых доходит до поразительного безобразия. Оба говорили так смело, так бесцеремонно и так настаивали на крутых мерах, что мой приятель видимо ожил и, немного развязав язык, с своей стороны сообщил кое-что из своих богатых материалов по этим вопросам. Впоследствии по окончании вечера он ужасно восхищался тем, что за него встали: непосредственность – в лице мужичка, русская народная восприимчивость к доброму полезному делу, а с другой стороны – в лице иностранца, европейская порядочность, европейский, так сказать, усовещенный опытом ум. Он был в восторге, тем более что содействие мужичка и иностранца, привлекших, благодаря своему влиянию, еще по нескольку сочувственных голосов на сторону моего приятеля, дало делу ход в тот же вечер. Комиссия постановила: «войти с ходатайством о принятии мер» и назначила двум лицам из среды гласных по тысяче двести рублей на непредвиденные расходы по осуществлению. В этот вечер мы с приятелем прямо из думы – к Палкину! Заняли отдельный кабинет и строили великолепнейшие планы до бела света, конечно за бутылкой… Вот теперь дело дошло и до старухи».
– Боже мой! Наконец-то!
– Тем временем старуху, как я уже сказал вначале, переехали на масленице в последний раз уже серьезно. В обыкновенное время в подобных случаях она, бывало, покряхтит за печкой, попьет водицы и поправится; теперь же – увы, было не так. В этот раз она в такой степени неудачно попала под чухонца, что была принесена в квартиру на руках и слегла. Стоило было взглянуть на нее в это время, чтобы убедиться, что дело ее плевое: лицо, и глаза, и голос – все это говорило, что «приходит смерть». Немало дивился я последним минутам покойницы; необходимо сказать, что в то самое время, как Аксинья Васильевна слегла, старушка-барыня, у которой я жил на квартире, по рекомендации дворника взяла в услужение на время двенадцатилетнюю босоногую девчонку. Робко дрожа и замирая, вошла девчонка в квартиру старушки и от первого же вопроса барыни о чем-то залилась слезами. Впоследствии выяснилось, что плакала она оттого, что ничего не знает и не понимает. Старушка ободрила ее и стала относиться к ней внимательно, тем более что девчонка была со способностями и хотя шибко робела в первое время, но уже на второй день глазенки у нее прояснились и засверкали, и затем с каждым днем она становилась все понятливее и развязней. По мере того как она поняла круг своих занятий – ходить в лавочку, вымыть посуду и т. д., – как только она узнала лавочки, и лавочников, и весь дом, и всех дворников, застенчивость и некоторая неповоротливость постепенно заменялись развязностью, ловкостью и какою-то уверенностью в себе самой; она чувствовала, что барыня ею довольна и любуется на эту молодую жизнь. Но что сталось с Аксиньей Васильевной, как только в доме, а главное на ее глазах объявилась эта молодая жизнь! До появления девочки она только кряхтела, недвижимо лежа под какими-то тряпками в кухне на кровати, сколоченной кой-как из досок, поленьев и деревянных ящиков. Появление девчонки заставило Аксинью Васильевну приподнять из-под тряпок седую голову и вперить умиравшие глаза в этого юного пришельца. Тут только я стал понимать, что Аксинья Васильевна – не просто механизм для мешания теста или сажания пирогов. Какая-то необычайная зависть, доходившая до злости, пробудилась в ней к этой двенадцатилетней девчонке. Зависть и злость возрастали в Аксинье Васильевне по мере того, как девчонка от застенчивости и первых слёз испуга переходила к развязности и понятливости. Должно быть, Аксинья Васильевна, при виде этой начинающей жить в людском обществе девчонки, вспомнила вдруг все свои восемьдесят лет, вспомнила свое бесцветное, тёмное, чернорабочее существование; вспомнила всю эту грязь, и вонь, и обиду постоялых дворов, углов, наполненных нищетой, вспомнила жестокость людскую, которая давила её лошадьми, похищала ее кровным трудом заработанные деньги, видела, что все это – восьмидесятилетние мучения, тьма и обида – оканчивается смертью в углу, и злоба неистовая поднялась в ней против проворной, ловкой, даже плутоватой девчонки, начинавшей жить смело и весело.
«Злость эта заставила Аксинью Васильевну не только поднять голову; но иногда возбуждала ее до такой степени, что она находила в себе силы подняться с кровати и почти ползком проползти в другую-третью комнату, чтобы уследить, подкараулить: не ворует ли девчонка сахар? Какими позорно-грязными эпитетами не награждала она девчонку, какой только несчастной и осрамленной будущности не сулила ей! С другой стороны, и девчонка, скоро понявшая, что столичная жизнь не бог весть какая мудрость, не оставляла старуху в покое. Ей, несомненно, было приятно сознавать свою удачу в виду этой явной неудачи жизни, олицетворявшейся в беспомощной старухе. Иной раз она принималась дразнить несчастную старуху: «утри нос-то!.. – пищала маленькая каналья. – Ишь у тебя он какой розан!» А то возьмет нарочно на ее глазах за щеку куска три сахару и стоит, улыбаясь до ушей: «На, мол, тебе!» Девчонке было приятно чувствовать бессилье старухи, которая ничего сделать не может ей, а старухе сознание бессилия причиняло великую скорбь, переходившую в неистовую злость. Однажды ночью, когда я уж давно спал мертвым сном, прикосновение чьих-то холодных рук заставило меня открыть глаза, – смотрю: с ночником в дрожащей руке, почти в одной грязной рубахе, стоит передо мной худая, как щепка, и страшная, как сама смерть, Аксинья Васильевна. «Что такое?» возопил я в испуге… И она тоже в испуге, но в испуге злости и гнева шепчет что-то… «У Варьки… нашла… под тюфяком…» И показала мне гривенник и стала тоже шопотом ругать Варьку. Бедная старуха! Впоследствии оказалось, что она по ночам не только занималась обысками постели и платья Варьки, а и сама, несчастная, не желая отстать от этой девчонки в смелости, воровала и сахар, и сухари, и лимон. После смерти ее под тюфяком найдено было пропасть всякого добра в этом роде. Нельзя сказать, чтобы было особенно приятно смотреть на старого и малого, на начинавшего жить и умиравшего. Что особенно было непостижимо, так это то, что старуха не ограничивалась в зависти своей к вероятному в будущем успеху девчонки одними только уличениями, жалобами хозяйке, мне и ругательствами самой девчонке, но не желала, как кажется, также и отстать от нее на деле. Вместе с злостью в ней развилась и жадность. Я уж сказал, что она таскала и сахар и все, что попадется под руку, – но все это ничто в сравнении с той фантазией о богатстве, которая в это время возникла в ее воображении и почти мгновенно овладела им безраздельно… Приснилось ли ей, но только с некоторого времени она что-то стала шептать о кладе… Пять бочонков с серебром… зарыты под алтарем в деревне, в той деревне, где Аксинья Васильевна родилась… И зачем ей такая куча денег, не раз подумывал я, ведь умрет не сегодня-завтра, ведь знает это? Но старуха, должно быть, думала не так, наверное ей что-нибудь рисовалось за этими деньгами, что-нибудь кроме денег, потому что сон о кладе скоро перешел в полнейшую уверенность. К ней, по ее словам, стал являться сам Николай чудотворец, сидел на ее постели, стоял у изголовья и подробно объяснял и место и время, когда можно «взять», и указывал даже мужика, который все это обделает, называл по имени, говорил, что дом его стоит, пройдя кабак, налево и крыльцо с колонками. Поминутно приставала она ко мне с просьбою написать в деревню, к этому самому мужику, поминутно допрашивала: пришел ли ответ? Я, конечно, говорил, что писал, что ответ будет на днях. Признаюсь, никогда мне не приходилось еще на своем веку видеть такой необыкновенной жажды жизни, такой ненасытной зависти к ней, какую Варюшка возбудила в умиравшей Аксинье Васильевне. Давно ли эта старуха, принесенная с переломленной ключицей дворниками, шептала только: «смерть моя пришла! пошлите за попом!», шептала о душе, а теперь она ни о чем другом не думает, как о кладе, о пяти бочонках с серебром и т. д. Возбуждена была она до крайности, возбуждение это держалось в ней подряд семь недель великого поста. Но на страстной, при первых теплых весенних днях (святая была поздняя), она вдруг свалилась. Она притихла, тяжело дышала, не в силах была говорить, даже шептала редко. Девчонка попробовала было над ней подшутить, по обыкновению подсмеявшись над ее носом, но Аксинья Васильевна даже не ответила ей, а только посмотрела широкими неподвижными и стеклянными глазами. Еще день, два – и мы, особоровав, причастив Аксинью Васильевну, отправили бы ее честь-честью по железной дороге на Преображенское кладбище. Все бы было честно и благородно, и кончина старухи была бы самая приличная кончина, кончина праведная. Но – увы! вышло совсем напротив, да и не только напротив, а просто случилось бог знает что…