
Полная версия
Воспоминания о Белинском
Дело, видно, однако, не обошлось без Белинского.
Белинский, которому действительно грозила в эту минуту голодная смерть, не колебался ни на минуту и принял предложения журналиста, хотя они не имели ничего заманчивого.
Я должен был ехать к себе в деревню на раздел имения, и мы сговорились так, чтобы на возвратном пути из деревни отправиться в Петербург вместе. В деревне я получил от Белинского следующее письмо:
Москва. 1839. Августа 19 дня.
Ну, Иван Иванович, насилу-то дождался я от вас весточки; ваше молчание заставило было меня живо беспокоиться насчет и вашего переезда через Волгу и ваших новых отношений к делящимся (чего доброго – думал я – пожалуй, зарежут). По сему резону вы выходите не благодетельный помещик, как изволите величать себя, а разве злокачественный дворянин и разбойник, как резко выразился Иван Иванович о Иване Никифоровиче. Вот Авдотья Яковлевна – дело другое: она очень похожа на благодетельную помещицу; попробуйте отдать деревню в полное ее распоряжение – и увидите, что чрез полгода, благодаря ее доброте и благодетельности, благодарные ваши крестьяне – сии брадатые Меналки, Даметьи, а наипаче Титиры – сделаются сами господами, а господа сделаются их крестьянами.
Записка ваша ко мне отличается удивительною пустотою содержания. Однако ж спасибо вам и за нее. Рад, что вы обещаете приехать к концу сентября, но боюсь, чтобы ваш приезд – как это часто бывает в сем непрочном мире – не отодвинулся до конца октября. Знаю, что вы рветесь оттуда всей душою, да боюсь, что дела задержат. Пожалуйста, почтеннейший, приезжайте скорее: право, я жду вас с нетерпением. Признаюсь, почему-то и с Москвою мне уж поскорее хотелось бы разделаться.
После вашего отъезда со мной произошла бездна перемен и разных разностей. Во – первых, я был болен… Убедительное письмо ваше к Николаю Филипповичу не произвело никакого эффекта, потому, вероятно, что нужда убедительнее красноречия. Но мне досадно только, что он не давал никакого ответа. Около трех недель я и надеялся и отчаивался (самое гнусное состояние), наконец заболел и увидел необходимость не выходить из дому, но вдруг почему-то решился выйти в последний раз, повидаться с Боткиным… Иду – вдруг едет навстречу Николай Филиппович. – А, подумал я, вот зачем тянуло меня из дому! – вскакивает с дрожек и начинает на тротуаре беседу. О том о сем, между прочим и о вас – имею ли я от вас известия, наконец – к делу, Щепкин (М. С.) должен ему 115 р., так он предлагал мне поделикатнее попросить их у него себе. В моем положении и это было благодеянием божиим; а Николай Филиппович уверял, что у него нет ни копейки и что сам нуждается. Тотчас я увиделся на университетских экзаменах с Барсовым и попросил его передать Михайле Семеновичу о сем. На другой день спокойно жду денег, но не тут-то было. К. Аксаков дал 10 р., а то бы лекарства не на что было взять, а еще нужны были пьявки и другие подобные мерзости, требующие денег. Я было и нос повесил, но вдруг является И. Е. Великопольский, осведомляется о здоровьи и просит меня быть с ним без церемоний и сказать, нужны ли мне деньги? Я попросил 50 р., но он заставил меня взять 100. Вот так благодетельный помещик! На другой день, перед самым отъездом своим в деревню, опять навестил меня. От Щепкина я получил деньги, когда уже выздоровел.
Я помирился с Боткиным и Катковым. Между нами все опять попрежнему, как будто ничего не было. Да, все по-прежнему, кроме прежних пошлостей. Сперва я сошелся с Боткиным, и без всяких объяснений, прекраснодушных и экстатических выходок и порывов, но благоразумно, хладнокровно, хотя и тепло, а следовательно и действительно.
Теперь вижу ясно, что ссора была необходима, как бывает необходима гроза для очищения воздуха: эта ссора уничтожила бездну пошлого в наших отношениях. Причины ссоры, несколько вам известные, были только предлогом, а истинные и внутренние причины только теперь обозначились и стали ясны. Боткин много был виноват передо мною, но и я в этом случае не уступлю ему. Надо быть беспристрастным и справедливым. Впрочем – странно: я, который не находил удовлетворительного мщения Боткину, я теперь не могу себе ясно представить, за что я на него так неистовствовал. Вообще в нашей ссоре много семейного, только для нас понятного. Боткин – чудесный человек – теперь я могу это сказать, потому что говорю без пылу, в котором если много пламени, зато много и дыму и чаду, но с теплотою и благоразумно. Катков имеет один недостаток – он очень молод, а кроме этого, он один из лучших людей, каких только встречал я в жизни. Я рад без памяти, что наши дрязги кончились и что вы таки увидите нас, так как хотели и думали увидеть нас, когда отправлялись из Питера в Москву.
К. Аксаков со мной как нельзя лучше. Его участие ко мне иногда трогает меня до слез. Невозможно быть расположеннее и деликатнее, как он со мною. Славный, чудный человек! Но молод так, что даже Катков годится ему в дедушки. В нем есть все – и сила, и энергия, и глубокость духа, но в нем есть один недостаток, который меня глубоко огорчает. Это – не прекраснодушие, которое пройдет с летами, но какой-то китайский элемент, который примешался к прекрасным элементам его духа. Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых – во сто лет не вытащите вы его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову. Вот и теперь сидит он в глупой мысли, что Гете (далеко кулику до Петрова дня!) выше Шекспира. Но пока он сидел да посиживал в этой мысли, если только нелепость можно назвать мыслию, случилось происшествие, от которого на лице Аксакова совершилось страшное aplatissement, ибо это происшествие накормило его грязью, как говорят безмозглые персиане. Грязь эту разделили с ним Бакунин и Боткин.
Еще давно, прошлою осенью, узнавши нечто из содержания 2 ч. «Фауста», я с свойственною мне откровенностию и громогласностию провозгласил, что оная 2 ч. не поэзия, а сухая, мертвая, гнилая символистика и аллегорика. Сперва на меня смотрели как на богохульника, а потом как на безумца, который врет, что ему взбредется в праздную голову. Новое поколение гегелистов основало журнал в pendant к берлинскому «Jahrbucher», основанному Гегелем – «Hallische Jahrbucher», и в этом журнале появилась статья некоего гегелиста Фишера о Гете, в которой он доказывает, что 2 ч. «Фауста» – мертвая, пошлая символистика, а не поэзия, но что 1 ч. – великое произведение, хотя и в ней есть непонятные, а потому и непоэтические места, ибо (это же самое говорил и я) поэзия доступна непосредственному эстетическому чувству и отнюдь не требуется для уразумения художественных произведений посвящения в таинства философии, и что все непонятное в ней принадлежит к области символизма и аллегории. Фишер разбирает все разборы «Фауста» и нещадно издевается над ними; достается от него и первому поколению гегелистов, которые, говорит, ослепленные ярким светом гегелевой философии, пустились сгоряча все подводить под нее и во 2 ч. «Фауста» особенно мнили видеть полное осуществление системы Гегеля в сфере искусства. Больше всех срезался Марбах, который в своей действительно прекрасной популярной книге напорол о 2 ч. «Фауста» такой дичи, что Боткин, прекрасно переведший из нее большой отрывок, ничего не понял, и когда хотел поместить этот отрывок в «Наблюдателе», то принужден был вычеркнуть большую часть того, что сказано там о 2 ч. «Фауста», которую Марбах называет «Книгою с семью печатями» для непосвященных. Каково срезались ребята-то? И каков я молодец! Не правда ли, что необыкновенно умный человек… А?.. Как вы думаете?.. (спросите и Авдотью Яковлевну, как она о сем разумеет – я думаю, дивится моей скромности).
В этом же «Hallische Jahrbucher» есть статья о Данте, в которой доказывается, что сей муж совсем не поэт, а его «Divina comedia» – просто символистика. Я то же и давно думал и говорил, ну, и после этого вы еще не станете на колени перед моим эстетическим гением?..
Вот каким длинным письмом заплатил я за вашу записку. Получил я письмо на ваше имя и прилагаю его при сем. Также прилагаю и письмо Андрея Александровича ко мне – оно очень интересно. Пожалуйста, пишите ко мне.
Константину (Аксакову) еще не отдавал вашего письма, не видался с ним. А как он будет рад ему – как дитя! Да, славное дитя Константин; жаль только, что движения в нем маловато. Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня – что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем. Кстати, после статей о 2-й ч. «Фауста» и Данте я стал еще упрямее, и теперь мне пусть лучше и не говорят о драмах Шиллера: я давно уже узнал, что они слабоваты. Пушкин меня с ума сводит. Какой великий гений, какая поэтическая натура! Да, он не мог по своей натуре написать ничего вроде 2-й ч. «Фауста». Я обещал Владиславлеву в альманах статью о «Каменном госте» в форме письма к другу. Хочется попытаться на нечто похожее на философскую критику a la Рётшер. У меня теперь три бога искусства, от которых я почти каждый день неистовствую и свирепствую: Гомер, Шекспир и Пушкин…
Поблагодарите от меня Авдотью Яковлевну за память обо мне и ударьте ей за меня низко челом.
Прощайте. В «Литературных прибавлениях» перепечатана моя статья о Полевом, а новая еще не напечатана.
Ваш В. Белинский.
Белинский не изменил своего намерения. Я возвратился в Москву в октябре – и в конце октября 1839 г. мы были уже в Петербурге. Он остановился у меня…
Всегда слабое здоровье его в это время начинало расстраиваться. Он иногда жаловался на грудную боль и одышку.
Я жил в это время на Грязной улице близ Семеновских казарм, в деревянном двухэтажном доме архитектора Диммерта. Белинский расположился внизу в совершенно отдельной комнате.
В этой-то комнате совершилось, месяцев пять спустя после нашего приезда, примирение Белинского с одним из его знакомых, об уме, блестящем образовании и остроумии которого он всегда отзывался с энтузиазмом.
Размолвка их произошла в Москве. Белинский имел в это время совершенно отвлеченное, умозрительное направление. Герцен – более общественное. Они крепко поспорили и поссорились. Белинский уехал из Москвы, не видевшись с ним.
Раз, в часу шестом вечера, это было, если я не ошибаюсь, в марте 1840 года, человек докладывает Белинскому о приезде к нему Герцена.
Белинский вспыхнул и соскочил с дивана при этом имени…
– Вот вы увидите наконец, его! Это человек замечательный и блестящий. Заходите ко мне немного погодя. Я вас с ним познакомлю.
Через полчаса я спустился в комнату Белинского.
Когда я вошел, разговор между Белинским и Герценом был еще несколько натянут. Белинский представил нас друг другу.
Герцен окинул меня быстрым взглядом, вежливо улыбнулся, пожал мне руку и обратился к Белинскому.
Я несколько минут с любопытством рассматривал его. Герцен был человек довольно полный, лет двадцати восьми, среднего роста, с темными волосами, подстриженными под гребенку. Черты лица его были приятны и правильны, лицо одушевлено необыкновенным блеском и живостию карих остроумных глаз и каким-то особенно тонким юмористическим выражением у оконечностей губ… На нем был фрак с гербовыми пуговицами.
Я не оставался долго в комнате, не желая мешать им.
Через час Белинский пришел ко мне наверх.
– Ну, мы объяснились и снова, кажется, сошлись, – сказал мне Белинский, отдуваясь и падая на диван (это свидание, видно, сильно на него подействовало). – Я рассказал Герцену известное вам происшествие со мною у Краевского, – об этом господине, который отказался от знакомства со мною, потому что я автор… знаете… я не могу называть эту статью по имени – и как я за это пожал руку этому господину… Герцен выслушал это и бросился ко мне. Мы обнялись и забыли все прошлое. Слава богу!.. У меня как гора с плеч свалилась…
Петербург сначала произвел на него очень хорошее впечатление.
– Вот это европейский город! – говорил он: – то есть, по крайней мере такой, каким я воображаю себе европейские города!.. – Потом он стал жаловаться на климат, но, браня его, всегда прибавлял:
– Ну, а во всяком случае все уж лучше жить в Петербурге, чем в Москве.
Приезд Белинского в Петербург наделал большого шуму в петербургских литературных кружках.
Все отживавшие петербургские литераторы и журналисты ненавидели его и в то же время страшно боялись:
Однажды мы шли с Белинским по Невскому проспекту. Вдруг кто-то дернул меня сзади за пальто. Я обернулся.
Передо мною стоял редактор известной газеты, автор различных нравоописательных статеек и романов, доканчивавший свое литературное поприще площадными выходками против всего живого, талантливого и нового, восхвалением разных магазинов и лавочек и нескончаемыми толками о чистоте русского языка…
– Извините, почтеннейший, извините, – пробормотал он мне: – это я вас дернул… Скажите, пожалуйста, кто это с вами идет?
– Белинский, – отвечал я.
– А! а!.. – и он начал осматривать Белинского с несказанным любопытством с ног до головы. – Так это бульдог-то, которого выписали из Москвы, чтобы травить нас?..
Я передал эти слова Белинскому. Это очень забавляло его, и он потом часто повторял, что Булгарин называет его бульдогом.
К числу петербургских журналистов этого времени принадлежал бывший издатель «Московского телеграфа», с которым Белинский находился одно время в Москве в очень близких сношениях.
Белинский, как это видно и из писем его ко мне, любил его и высоко ценил его прежнюю московскую журнальную деятельность, которая уже не имела ничего общего с петербургскою.
– Этот человек сам предвидел свое падение, – рассказывал мне Белинский с грустию. – Когда он уезжал из Москвы, я проводил его до заставы. У заставы мы обнялись и простились… «Желаю вам успехов и счастия в Петербурге», – сказал я. Он как-то уныло улыбнулся. «Благодарю вас, – отвечал он, – нет-с, уж какие успехи! Но если я буду действовать не так, как следует (он употребил более ясное и резкое выражение), то не вините меня, а пожалейте-с… Я человек, обремененный семейством…»
В Петербурге Белинский не видался с ним. Полевой избегал его потому, что после совершенной перемены в своих убеждениях ему, кажется, неловко было взглянуть прямо в глаза Белинскому…
– Белинский – прекраснейший, благороднейший человек! – сказал мне однажды Полевой, когда я нарочно завел с ним речь о Белинском: – горячая голова, энтузиаст, но теперь нам сходиться не для чего-с. Я здесь уж совсем не тот-с. Я вот должен хвалить романы какого-нибудь Штевена, а ведь эти романы галиматья-с.
– Да кто же вас заставляет хвалить их? – спросил я с удивлением.
– Нельзя-с, помилуйте, ведь он частный пристав.
– Что ж такое? Что вам за дело до этого?
– Как что за дело-с! Разбери я его как следует, – он, пожалуй, подкинет ко мне в сарай какую-нибудь вещь, да и обвинит меня в краже. Меня и поведут по улицам на веревке-с, а ведь я отец семейства!
У меня сжалось сердце при этом страшном признании. И это говорил тот человек, который некогда энергически преследовал всякую подлость, проповедывал о свободе духа, о человеческом достоинстве!
Литературные петербургские знаменитости смотрели на Белинского с высоты своего величия. Они не удостоивали замечать его или отзывались о нем как о наглом, недоучившемся студенте, который осмеливается посягать на вековые славы. Один Пушкин, кажется, втайне сознавал, что этот недоучившийся студент должен будет занять некогда почетное место в истории русской литературы… Он просил Щепкина передать Белинскому первые книжки только что начатого им «Современника», зная, что Щепкин находился в близких сношениях с Белинским.
– Только, пожалуйста, чтобы это осталось между нами, – прибавил Пушкин.
Он боялся, чтобы об этом не узнали его друзья – литературные знаменитости…
Белинский жил в Петербурге исключительно в небольшом кружке молодых литераторов, из которых многие в настоящую минуту достигли также степени литературных знаменитостей и, может быть, уже относятся к новому поколению литературных деятелей с тою же гордостию и неприступностию, с какой относились к Белинскому литературные знаменитости его времени…
На этот небольшой кружок молодых литераторов Белинский имел неотразимое влияние. Его любили и вместе боялись, несмотря на его кроткую, нежную и увлекающуюся натуру, – .боялись, потому что Белинский беспощадно высказывал правду в глаза своим друзьям и жестоко преследовал насмешкою различные их слабости. Взаимное самовосхваление, лесть и лицемерие были ненавистны ему.
– Все это признаки растленного старчества, – говорил он: – не дай бог дожить до этого!..
Вот записка его ко мне, в которой выражается вся горячая, благородная, любящая душа Белинского.
Декабря 5, 1842 г.
Ну, Панаев, вижу, что у вас есть чутье кое на что – сейчас я прочел «Мельхиора», и мне все слышатся ваши слова: эта женщина постигла таинство любви. Да, любовь есть таинство, – благо тому, кто постиг его; и не найдя его осуществления для себя, он все-таки владеет таинством. Для меня, Панаев, светлою минутою жизни будет та минута, когда я вполне удостоверюсь, что вы наконец уже владеете в своем духе этим таинством, а не предчувствуете его только. Мы, Панаев, счастливцы – очи наши узрели спасение наше, и мы отпущены с миром владыкою, мы дождались пророков наших – и узнали их, мы дождались знамений – и поняли и уразумели их. Вам странны покажутся эти строки – ни с того ни с сего присланные к вам, но я в экстазе, в сумасшествии, а Жорж-Занд называет сумасшествием именно те минуты благоразумия, когда человек никого не поразит и не оскорбит странностью – это она говорит о Мельхиоре. Как часто мы бываем благоразумными Мельхиорами, и благо нам в редкие минуты нашего безумия. О многом хотелось бы мне сказать вам, но язык коснеет. Я люблю вас, Панаев, люблю горячо – я знаю это по минутам неукротимой ненависти к вам. Кто дал мне право на это – не знаю; не знаю даже, дано ли это право. Мне кажется, вы ошибаетесь, думая, что все придет само собою, даром, без борьбы, и потому не боретесь, истребляя плевелы из души своей, вырывая их с кровью. Это еще не заслуга, Панаев, встать в одно прекрасное утро человеком истинным и увидеть, что без натяжек и фразерства можно быть таким. Даровое не прочно, да и невозможно, оно обманчиво. Надо положить на себя эпитимью и пост, и вериги, надо говорить себе: этого мне хочется, но это нехорошо, так не быть же этому. Пусть вас тянет к этому, а вы все-таки не идите к нему; пусть будете вы в апатии и тоске – все лучше, чем в удовлетворении своей суетности и пустоты.
Но я чувствую, что я не шутя безумствую. Может быть, приду к вам обедать, а не говорить: говорить надо, когда заговорится само собою, а не назначать часы для этого, спешу к вам послать это маранье, пока охолодевшее чувство не заставит его изорвать…
Кружок, в котором, жил Белинский, был тесно сплочен и сохранился во всей чистоте до самой его смерти. Он поддерживался силою его духа и убеждений.
После его смерти все как-то разбрелись и спутались, но память об этом кружке, верно, до сих пор дорога каждому из тех, которые принадлежали к нему…
Белинский редко выходил из этого кружка и показывался в литературный свет.
Этот свет изредка открывался для него только в одном доме, куда стекались раз в неделю всевозможные известности – ученые, военные, литературные, духовные и великосветские. Большой гармонии и одушевления в этом обществе не могло существовать, усилие хозяина дома сближать литературу с великосветским обществом не удавалось. Для великосветского общества, никогда не принимавшего живого участия в отечественной литературе, вся тогдашняя литература заключалась только в пяти или шести литературных авторитетах, посещавших салоны. На остальных литераторов и ученых, людей по большей части не светских, застенчивых, это общество посматривало с несколько оскорбительным любопытством сквозь стеклышки и лорнеты, как на зверей, спрашивая с удивлением хозяина дома: «Откуда это? Что это?» Литературные авторитеты не желали сближаться с этими остальными и удостоивали их только изредка своего благосклонного внимания или одобрения. Они как будто боялись показать, что имеют что-нибудь общее с литераторами. Слово литератор было для них как будто обидное слово: они хотели слыть прежде всего людьми светскими, только иногда удостоивающими заниматься литературою.
Положение записных ученых и литераторов было очень неловко в этом великосветском литературном салоне. Они обыкновенно с робостию, с замирающим дыханием пробирались через салон, преследуемые дамскими лорнетами и мужскими стеклышками, в кабинет радушного хозяина и там уже, забравшись куда-нибудь в уголок, вздыхали полною грудью.
Нужно ли было сближать литературу с великосветскостию – это вопрос, в рассмотрение которого я входить здесь не буду…
Но, упоминая об этих собраниях, я должен сказать, что всех человечнее, всех лучше являлся на них сам хозяин дома, принимавший с одинаковым радушием, теплотою и искренностию, без различия, каждого своего гостя – какого-нибудь важного, значительного господина с украшениями на фраке и бедного, робкого, никому еще не известного литератора. Это черта, особенно для того времени, заслуживающая внимания.
Белинский долго не решался появиться в этом салоне, несмотря на то, что чувствовал большое расположение к его хозяину, доказательством чего было то, что он высказывался пред ним вполне, иногда даже с такою энергиею, которая приводила хозяина салона в большое смущение…
– Отчего вы не хотите бывать у меня? Я сердит на вас, – говорил он Белинскому.
– Сказать вам правду – отчего? – отвечал, улыбаясь, Белинский: – я человек простой, неловкий, робкий, отроду не бывавший ни в каких салонах… У вас же там бывают дамы, аристократки, а я и в обыкновенном-то дамском обществе вести себя не умею… Нет, уж избавьте меня от этого! Ведь вам же будет нехорошо, если я сделаю какую-нибудь неловкость или неприличие по-вашему.
Но, несмотря на это, хозяин салона непременно хотел, чтобы Белинский был в числе его гостей.
Канун нового года праздновался им всегда с необыкновенною торжественностию. Он особенно упрашивал Белинского приехать к нему в этот вечер (накануне 184*) и кроме того взял с меня слово, чтобы я непременно уговорил его и привез с собой.
Мне не совсем легко было исполнить это поручение. Я уговаривал Белинского более часа. Наконец он начал колебаться.
– Ну, да пожалуй, чорт с вами… я поеду! – сказал он, беспокойно прохаживаясь по комнате. – Что же мне надеть? – прибавил он сердито, обращаясь ко мне.
– Наденьте сюртук, ведь дам не будет.
Он девался долго, кряхтел, кашлял, уверял, что больше, чем когда-нибудь, чувствует одышку, что не утерпит – непременно съест чего-нибудь и от этого ему будет еще хуже.
Когда мы садились в сани, он занес ногу и сказал:
– Кажется, я делаю ужаснейшую, непростительнейшую глупость!.. Знакомых у меня там почти никого нет… Ну что я буду делать?
Когда мы всходили на лестницу, он, поднявшись на несколько ступенек, остановился и произнес:
– Уж не воротиться ли мне? Это было бы самое благоразумное…
– Нет, я не отпущу вас ни за что, – отвечал я решительно.
– Ну уж нечего делать… Идемте… да не бегите так скоро по лестнице. Ведь вы так здоровы, что на вас смотреть противно, вам нипочем всходить на какую угодно высоту, а я, и тихо-то идя, задыхаюсь по этим проклятым петербургским лестницам.
Белинский часто подсмеивался над моим здоровьем.
– Что у вас за желудок!.. Камни переваривает!.. – восклицал он. – Человек болен никогда не бывает! – говорил он, указывая на меня кому-нибудь из наших приятелей, – как вам это кажется? Ведь родятся же на свет такие счастливчики! Да погодите, и на вас придет черед. Разом крякнете…
Был час двенадцатый, когда мы появились в салоне. Перешагнув за его дверь, Белинский побледнел и закусил губу, но отсутствие дам, радушие и приветливость хозяина успокоили его. Он примирился с своим положением, однако скучал и почти не отходил от меня.
В этот вечер были тут все литературные знаменитости и авторитеты старые и молодые, которых он видел так близко в первый раз в жизни: Крылов, Жуковский, князь Вяземский, Лермонтов и другие.
После ужина Крылов и Жуковский расположились на диване, а некоторые около них, образовав отдельный кружок.
Мы сидели позади этого кружка. На Белинского никто из них не обращал никакого внимания, а некоторые едва ли даже знали о его существовании, хотя в это время, как я уже заметил, вся читающая русская молодежь с жадностию поглощала все, что выходило из-под пера его, и имя его (появившееся только однажды в журнале под какой-то еще не совсем удавшейся статьей) с восторгом уже повторялось в самых отдаленных концах России.