
Переписка Н. В. Гоголя. В двух томах
Есть еще в этой книге хорошая статья Шевырева о Рафаеле[1259]. Если вы хотите, я вам пришлю этот журнал за прошлые месяцы. Прочтите Васильку[1260] эту страничку. Он как-то совсем отстранил себя от всякого движения. У меня для вас лежат два пакета книг, остановка за оказией. Между ними и «Феофан» от Самарина[1261]. Маленькое письмо от него при сем распечатано за неприличностью своего облачения; так было и письмо Плетнева. Плетнев же, по совершении своего подвига, уже более ко мне не является.
Самарина статья мне очень полюбилась; в ней много прекрасного. Но мне показалось, что более передумано об истине христианской, чем перечувствовано.
Вытребуйте от Тургенева письмо Чаадаева по случаю его диспута в университете[1262]; вам будет приятно узнать, как все происходило. Но говорят, будто бы Чаадаев подсмеивается тут над ним или, лучше, над тенденцией, отдавая справедливость таланту и знанию. Дело в том, что очевидцы рассказывают чудеса о его хладнокровии и скромной уверенности, сам же он и не понимает об это<м> триумфе. Умен он очень, и добр, и чист сердцем, но ясность совершенную тогда получит, когда поверит безусловно истине; тогда обретет науку, тогда готов будет на дело – не на дело бесплодное, каково оно без веры, а на дело исполненное любви; тогда, может быть, если богу угодно, он его и уполномочит для будущности. Это я все ему повторяю беспрестанно и пророчу смерть духовную без веры.
Впрочем, я вам письмо Чаадаева сберусь с силами и перепишу, а вы молитесь всегда за Россию, за всех тех, которым нужны ваши молитвы, и за меня, грешную, вас много, много и с живою благодарностию любящую. Вы мне сделали жизнь легкую; она у меня лежала тирольской фурой на плечах. А признаться ли вам в своих грехах? Я совсем не молюсь, кроме воскресенья. Вы скажете мне, очень ли это дурно, потому что я, впрочем, непрестанно – иногда свободно, иногда усиленно – себя привожу к богу. Я с ленцой; поутру проснусь поздно, и тотчас начинается житейская суета хозяйственная, и дети являются. Не менее того, я часто твержу: едино же есть на потребу[1263], и даже чувствую, что от светского самолюбия и тщеславия я вовсе отпала. Кое-когда и промелькнет гордая мысль, но в виде тех болезненных мыслей, которые выгоняются псалмами[1264]. Однако вы знаете сердца хорошо; загляните поглубже в мое и скажите, не гнездится ли где-нибудь какая-нибудь подлость под личиною доброго дела или чувства. St. François de Sales где-то говорит: «Je suis pour moi tout un diocèse plus difficile à conduire que 10 000 âmes». St. François[1265] себя хорошо знал и был чист как ангел, а я вам известна во всей своей черноте, и можете ли вы придумать, что точно так скоро сделалась благодатная перемена во мне, или я только себя обманываю, или приятель так меня ослепил, что я не вижу ничего и радуюсь сердцем призраку. Эта мысль меня иногда пугает в лучшие минуты жизни, когда я точно чувствую, что сердце согрето любовию беспредельной и благих намерений и желаний.
С Н.[1266] мы в хороших сношениях, хотя я вижу, что он еще ждет какого-то романа; но в романе я права ему отказывать и при первой оказии, упираясь на слова Иоанна Михайловича Наумова, объясню ему теперешние наши сношения. Наумов же обещал сам с ним переговорить, в случае неудачи с моей стороны. Впрочем, и ему со временем объяснится все; надобно мне только хранить свой характер или свои намерения твердо. Он, однако же, страстно любит всякого рода объяснения; придется ему и словами растолковать. Ведь вы один доискиваться умеете до души без слов.
Старичков своих (Филоновы) я посещаю (о которых вам говорила в Риме). Они чуть ли еще прекраснее прежнего. Я, признаюсь, боялась его уже не застать в живых, но богу еще было угодно продлить его страдальческую жизнь, а ему 85 лет.
Что вы так давно не пишете? Перестаньте хандрить. Ее-то, хандру, и надобно прогнать живым участием ко мне. Ведь я еще все-таки на самой низкой ступеньке стою, и вам еще не скоро меня оставлять. Напротив, вы более, чем когда-либо, мне нужны.
Двор переехал в Зимний, с сожалением оставив грустное и уединенное Гатчино. Я была там в четверг. Все были очень ласковы, и более ничего и ничего. Надобно время[1267].
Прислал ли вам Михаил Михайлович книги из Берлина? Они еще на колесах туда поехали, а теперь мы уже по песку ездим в санях. Скажите, каково теперь вам в Франкфурте-на-Майне без Убри и Марченки? Я, чай, скучно. Как вы уживаетесь с Елизаветой Евграфовной[1268]? У Жуковского остались мои ноты; мне они нужны. Дать их Струве; пусть пришлет с франкфуртским курьером.
Надежда Николаевна[1269] расцветает как пион и продолжает удивлять слушателей неожиданностью своих ответов.
Прощайте. Люблю вас много и премного.
Смирнова А. О. – Гоголю, 18 декабря 1844
18 декабря 1844 г. Петербург [1270]
18-го декабря, в понедельник.
Вчера утром пришел ко мне Плетнев с вашим письмом[1271], и мне открылась загадка вашего молчания: на такое письмо надобно время, и вы хорошо сделали, что сперва ему отвечали. Я говею, следовательно, очищаю душу от грехов, готовлю ее на обновление, на преумножение правды, любви, страха божия. Теперь я вижу уже глазами более светлыми, нежели тому назад шесть месяцев; знаю и то, что совесть мне гласит; знаю и то, что искренняя дружба вынуждает меня вам сказать без всяких лишних светских обиняков. На Плетнева вы не пеняйте за то, что он потребовал нужду показать мне ваше письмо. Во-первых, с Плетневым самим произошла большая перемена в эти последние три года, и он, несмотря на то, что вы нашли его уже созревшим и характер его образованным, он был всегда прекрасный и добрый человек без сознания христианского, а теперь, благодаря бога и приятеля его Грота, Плетнев сделался истинным христианином, но в пределах своего практического благоразумия и данных семейных, которые давно определили его жизнь; потому Плетнев не может многого понимать того, что вы говорите и делаете; потому многое, что вы ему говорите, ему непонятно и кажется фальшивым. Он не уверен в вас, и притом ему кажется, что в вас нет простоты. Плетневу нужно было со мною переговорить, чтобы решить недоумение на многие слова ваши. Потому не сердитесь на него, а, напротив, сознайтесь, что он поступил благоразумно. То, что меж им, мною, вами, останется меж нами. Плетневу я едва ли не так нужна была всегда, как вы мне в последние годы. Он меня также воспитал в некотором отношении; мы так связаны с ним, что я души его потребность. Во-первых, Плетнев вас упрекал в недостатке простоты, и я с ним тоже согласна. Этот недостаток для меня уже проявился в Ницце, когда с таким упорством вы отказывались жить у Вьельгорских и не хотели изъяснить мне причин этого отклонения. Проявлялся позже этот недостаток в более мелочных вещах; наконец, и тогда, когда я вас спрашивала о денежных ваших обстоятельствах. Вы отвечали мне, что деньги всегда будут, а как – и не намекнули даже. Бог вас знает, какие у вас на этот счет понятия! А дело в том, что, пока вы еще не совсем расстались с миром, то должны о мирском помышлять. Что хорошо ли вы сделали, что вы запутались с светом, или дурно, – это вопрос другой, и вы сами решите его. Но если же уже запутались, то не забрыкать же ногами во всех и на все, бросить всех, а они себе там хоть умирай. Смотрите, чтобы не брыкнуть так, что вы вовек не успокоитесь после этого. Вы же мне говорили, что мы здесь тесно связаны друг с другом. Это правда не в одном отношении отвлеченном, но и в материальном; так тесно связаны души наши с телами нашими, что это повторяется и в общественности нашей: мы, спасая души близких нам, не можем и не должны пренебречь о их теле. Ведь Филонов умер бы с голоду, если бы Александра Осиповна ему только Библию посылала!.. У вас на руках старая мать и сестры. Хотя вы думали, что обеспечили их состояние, но что ж делать, если по неблагоразумию, или каким-либо непредвиденным обстоятельствам, они опять у вас лежат на плечах. Дело ваше прежде всего, при получении отчета Прокоповича[1272], сперва и не помышляя ни о какой помощи бедным студентам, выручить ее из стесненных обстоятельств. И потому мы решили с Плетневым, что так и поступим, если точно есть какие-нибудь деньги у Прокоповича. А до московских нам никакого дела нет; так пусть делают, как хотят[1273]. С вашими планами для студентов вы мне напомнили одного фурьериста, который свой капитал растратил для общественного блага, а потом сам с женой и детьми умирал с голоду; кончилось тем, что брыкнул в жену ногой, а сам для общественного блага заперся в четвертом этаже. Знаете ли, что St. François de Sales говорит: «Nous nous amusons souvent à être bons anges, et nous oublions qu’il faut avant tout être bons hommes»[1274]. Итак, будьте проще, удобнее понятным всем тем, которые ниже вас на ступени духовной. Не скрывайтесь и не закрывайтесь беспрестанно. Зачем вы так тайно хотите помогать другим? Тут особенно должна быть большая простота; этому делу не надобно придавать никакой важности. Не помогать – просто мерзость, когда есть на то способы; и когда помогаешь, то на это надобно смотреть так, как на всякое житейское дело. Чтобы избегнуть упрека, что одни фарисеи раздают на перекрестках, и выполнить буквально предписание, «дабы левая твоя не ведала, что делает правая», вы забываете: «Да светят дела ваши добрые перед людьми в славу божию»[1275]. Кто знает? может быть, узнав, что вы своей лептой помогаете брату, на это и у других явится охота им помогать; таким образом вы поможете большему числу людей. Конечно, ни Плетнев, ни я об этом публиковать не будем, а если оно узнается, то беда небольшая, что вас назовут. Меня все старухи петербургские знают, даже и безрукие офицеры, и я вовсе от этого не прячусь и не скрываюсь; мне даже все равно, если скажут, что я ханжа. Богу одному известно, что в глубине души моей. Другое дело, если бы друзья мои меня начали упрекать в лицемерстве; им бы я открыла свою душу и не запирала бы, <ка>к вы, ее в три замка. Сознайтесь, что все ваши недоразумения произошли от вашей молчаливой гордости.
Вот вам, кажется, упреки и правда – т. е. правда по моим понятиям. Вы просили упреков, как живой воды; вот вам и от меня посыпались.
Теперь перейдем опять к делу положительному – к деньгам. Я человек практический; меня Жуковский всегда называл честным человеком, платящим свои долги и считающим всякую копейку. Вот что. Прежде еще получения вашего письма, мы, – а кто именно, не нужно вам знать – имели обещание получить их, и оставим их у себя впредь до вашего приказания. Меж тем Плетнев узнает у вас в деревне, сколько там нужно, чтобы выйти из крайности. Туда пошлется, сколько можно, а остальное пришлется вам. Когда Прокопович отдаст отчет и буде у него что-нибудь накопилось, оно также нам не помешает. Вы тогда должны себя и своих близких обеспечить прежде всего. Так требует благоразумие, и вы не вправе налагать на себя наказание за свои литературные грехи голодом. Эти грехи уже тем наказаны, что вас препорядочно ругают и что вы сами чувствуете, сколько мерзостей вы пером написали. Во-вторых, ведь деньги только у вас в воображении; их, может быть, нет, да и не будет, и вы мне напомнили: «Perrètte sur sa tête ayant un pot à lait»[1276]; а вы уже ими и пожертвовали, не сообразясь ни с каким порядочным понятием о милостыне и подаянии.
Вот вам все то, что я о вас передумала. Извините меня, если я слишком резко выразилась. У меня таки есть резкость в выражениях, да притом я по-русски пишу с трудом. По-французски можно делать упреки с комплиментами, а по-русски никак нельзя.
Скажите Жуковскому, что Андрей Карамзин сам три раза писал левой рукой матери. Раны его так неопасны, что мы надеемся его увидеть в конце генваря[1277].
Здоровье императрицы[1278] очень нас беспокоит. Биение сердца почти ежедневно. Бог знает что это за болезнь? Вероятно, летом ей придется ехать на воды; по крайней мере, мне это кажется необходимым, но об этом ничего не говорят.
Знает ли Жуковский, что князь Александр Николаевич Голицын умер месяц после того, как опять прозрел после операций, и умер от водяной? Он был честный и добрый человек.
Имение все роздал бедным: после него ничего не нашли для племянников; они, прочем, не нуждаются.
Затем прощайте, любезный, прекрасный и добрейший Николай Васильевич. Бог вас да наставит и сохранит. Молюсь за вас, а вы молитесь за меня. Ваша от души А. Смирнова.
Получили вы 4 пакета с книгами? Они отсюда были пересланы Михаилу Михайловичу[1279]. Спросите у него о них. При первой оказии перешлю еще два последние тома Тихона Задонского[1280], Макария «О молитве» и книгу Самарина[1281]. После начну пересылать «Христианское чтение». Говорят, вышли славные вещи Стурдзы[1282]. Хотите ли вы его? Читали ли вы что-нибудь из его сочинений?
Гоголь – Смирновой А. О., 28 декабря 1844 (9 января 1845 )
28 декабря 1844 г. (9 января 1845 г.) Франкфурт [1283]
1844. Декабря 28[1284].
Письмо ваше, добрейшая моя Александра Осиповна, меня несколько огорчило. Плетнев поступил нехорошо, и вы поступили нехорошо. Плетнев поступил нехорошо, потому что рассказал то, в чем требовалось тайны во имя дружбы; вы поступили нехорошо, потому что согласились выслушать то, чего вам не следовало, тогда как вам бы следовало в самом начале остановить его такими словами: «Послушайте, хотя я и близка к этому человеку, но если он скрыл что-нибудь от меня, то неблагородно будет с моей стороны проникнуть в это. Одно только, так бы вы могли прибавить, могу я вам сказать в успокоение, что этот человек достоин несколько доверия, он не совсем способен на необдуманные дела, и даже, сколько я могла заметить, он довольно осмотрителен относительно всякого рода добрых дел и не отваживается ни на что без каких-нибудь своих соображений. А потому окажем ему доверие, особливо когда он опирается на слова: воля друга должна быть свята»[1285]. Но вы так не поступили, моя добрая Александра Осиповна. Напротив, вы взяли даже на себя отвагу перерешить все дело, объявить мне, что я делаю глупость, что делу следует быть вот как и что вы, не спрашивая даже согласия моего, даете ему другой оборот и приступаете по этому поводу к нужным распоряжениям, позабывши, между прочим, то, что это дело было послано не на усмотрение, не на совещание, не на скрепление и подписание, но как решенное послано было на исполнение, и во имя всего святого, во имя дружбы молилось его исполнить. Точно ли вы поступили справедливо и хорошо и справедливо ли было с вашей стороны так скоро причислить мой поступок к донкишотским? В обыкновенных, житейских делах призывается по крайней мере в таких случаях доктор с тем, чтобы пощупать пульс и узнать, действительно здрава ли голова и цел ли ум, и уже не прежде решаются отвергнуть решение как безумное. А вы поступили ли таким образом со мной? Упрек ваш и замечания, что у меня есть мать и сестры и что мне о них следует думать, а не о том, чтобы помогать сторонним мне людям, мне показались также несправедливы, отчасти жестоки и горьки для моего сердца. Друг мой, Александра Осиповна, я не почитаю себя сыном, исполнившим все обязанности свои относительно родителей, но рассмотрите сами, не сделал ли я, что по возможности мне можно было сделать: мне следовала половина имения (и притом лучшая, 100 душ кр<естьян> и земли). Я их отдал матери и сестрам в то время, когда я сам не имел верного пропитанья. Этот поступок называли в свое время также донкишотским многие добрые люди. Кроме того, мне удалось кое-что присылать им иногда в помощь из Петербурга, добытое собственными трудами; кроме того, я поместил сестер моих в институт и платил за них из своего кармана до времени, пока добрая государыня не взяла их на свой счет. Это, конечно, небольшое дело. Лучшим делом с своей стороны я считаю то, что пожертвовал им своим временем и провел с ними год по выходе их из института, для того, чтобы хотя сколько-нибудь воспитать их для того места и круга, среди которого будет обращаться их жизнь, чему, как известно, не учат в институтах. Словом, с теми средствами, которые я им доставил, можно было вести безбедную жизнь; но встретилось одно мешающее обстоятельство. Мать моя добрейшая женщина, с ней мы друзья, и чем далее, тем более становимся друзьями, но хозяйка она довольно плохая. Сестры мои умные и добрые девушки, любимые всеми в околотке за радушие, простоту в обращении и готовность помогать всякому, но к хозяйству и экономическим оборотам по имению имеют естественное отвращение, и немудрено, это дело мужа, а не женщины. С ними случается то же самое, что со многими: они отказывают себе во всем, иногда самом необходимом, и этим, однако ж, ничуть не помогают хозяйству, потому что в самом хозяйстве хозяйствуют невпопад, воздерживают и ограничивают себя невпопад, издерживают и тратят в отношении к потребностям экономическим невпопад. Оказавши не один раз вспомоществованье им деньгами, даже и в последующее время (я не оставлял их до сих пор, сколько могли мне содействовать слабые мои средства), я увидел ясней, что не в деньгах сила и что они будут бросаемы как в сосуд, в котором нет дна и которого вечно не наполнишь. Я почел это знаком и определеньем божиим, что мне следует наконец заняться самому тем, чем доселе гнушался, и взял теперь на свои руки их хозяйство. И хотя это отняло у меня много времени, но бог милостив, он помогает мне и здесь, как помогал мне во многом, и я больше ничего, как смиренно рассматриваю отчеты, распоряжения и проделки, вижу, что многое можно поправить простыми средствами, и есть надежда, что дело пойдет на лад, хотя слишком горьки, трудны и скучны для меня с первого раза эти занятия. Итак, рассудите сами, друг мой, справедливы ли были ваши упреки и не жестоко ли было для моего сердца услышать их от вас? Еще скажу вам, что мне показалось слишком резкою уверенность ваша в авторитет слов своих, особливо когда вы твердо называете желание мое помочь бедным студентам безрассудным. Не бедным студентам хочу помочь я, но бедным талантам, не чужим, но родным и кровным. Я сам терпел и знаю некоторые те страдания, которых не знают другие и о которых даже и не догадываются, а потому и помочь не в состоянии. Несправедлив также ваш упрек и в желании моем помочь тайно, а не явно, несправедливо также приведены здесь в другом случае справедливые слова, что дела наши должны светить всему миру, равно как невпопад было приведено вами многое из François de Sales. На все это я могу вам сказать только словами ап. Павла: «Кийждо своею мыслью да извествуется»[1286]. Поверьте, что делающий доброе дело не без разума его делает и соображается с тем, когда оно должно быть явно и когда тайно. А потому и сия тайная помощь моя бедным талантам основана на посильном знании моем человеческого сердца, а не просто на какой-нибудь идее, принятой на веру. Талантам дается слишком нежная, слишком чуткая и тонкая природа. Много, много их можно оскорбить грубым прикосновением, как нежное растение, принесенное с юга в суровый климат, может погибнуть от неуместного с ним обхождения не приобвыкшего к нему садовника. Трудно бывает таланту, пока он молод или, еще справедливее, пока он не вполне христианин. Иногда и близкий друг может оскорбить, оказав ему радушную помощь, может потом попрекнуть его в неблагодарности. Это часто делается в свете, иногда даже без строгого рассмотрения, а по каким-нибудь внешним признакам. Но когда дающий скрыл свое имя, значит, он верно не потребует никакой благодарности. Такая помощь приемлется твердо и неколеблемо, и будьте уверены, что незримые и прекрасные моленья будут совершаться в тишине о душе незримого благотворителя вечно, и сладко будет получившему даже и при конце дней вспомнить о помощи, присланной неизвестно откуда. Итак, оставимте эти строгие взвешиванья благодетельных дел наших. Мы не судьи. Если же судить, то нужно судить, забравши все доказательства и аргументы. Не тяжко ли будет для вас, если бы я, увидя кого-нибудь из братьев ваших нуждающегося и сидящего без денег, стал бы укорять вас в том, что вы помогаете посторонним бедным или же даже изъявляете готовность помочь мне? Свет ведь обыкновенно так судит. Не будьте же похожи и вы на свет. Оставим эти деньги на то, на что они определены. Эти деньги выстраданные и святые, и грешно их употреблять на что-либо другое. И если бы добрая мать моя узнала, с какими душевными страданиями для ее сына соединилось все это дело, то не коснулась бы ее рука ни одной копейки из этих денег, напротив, продала бы из своего собственного состояния и приложила бы от себя еще к ним. А потому и вы не касайтесь к ним с намерением употребить их на какое-нибудь другое употребление, как бы благоразумно оно вам ни показалось. Да и что толковать об этом долго: обет, который дается богу, соединяется всегда с пожертвованьем и всегда в ущерб или себе, или родным, но ни сам дающий его, ни родные не восстают против такого дела. А потому я не думаю, чтобы вы или Плетнев вооружили бы себя уполномочием разрешить меня от моего обета и взять на свою душу всю ответственность. Итак, оставим в покое дело решенное и конченное; много есть и без него, о чем хлопотать. О потере же моей не сокрушайтесь. Поверьте, что ни я, ни мать моя с ее семейством не много здесь потеряли. Едва-едва какую-нибудь тысячу в год, и то с большой возней и хлопотами, удалось бы мне получать, что все равно для меня что ничего. Притом я имею особенное предчувствие, что я ничего бы не получил из этих денег, но, назначенные на благое дело, в помощь тем, которым редко помогают, они не пропадут. К тому ж, сами знаете, молодые люди с дарованиями появляются редко, а потому сумма успеет накопиться, и что мне бы приходилось безделицами враздробь, то придется им целиком и в значительной сумме. Притом сами распорядители подвигнутся большим рвением и, зная, что жертвует не богач, но бедняк, который едва сам имеет чем существовать, употребят эти деньги так хорошо, как бы не употребили денег богача, так что и полушка не утратится даром. Но довольно. Еще раз молю, прошу и требую именем дружбы исполнить мою просьбу. Нечестно разглашенная тайна должна быть восстановлена. Плетнев пусть вымет из своего кармана две тысячи и пошлет моей матери; мы с ним после сочтемся. Все объяснения по этому делу со мною должны быть кончены. Вы также должны отступиться от этого дела; мне неприятно, что вы в него вмешались. Все должно кончиться между Плетневым и Прокоповичем, и поверьте, оно кончится хорошо. Никто из них не будет ленивым и нерадивым в этом деле и не укорит даже в нерадении другого, хотя бы некоторые пустые видимые признаки и говорили о том. Я слишком знаю хорошо, к чему могут быть способны души их, и даже верю тому, что они могут любить меня, а потому как дело любви ко мне это будет выполнено. Эти страницы письма вы покажите Плетневу. И во имя любви ко мне способствуйте с своей стороны в том, чтобы просьба моя была исполнена.
Отсюда письмо начинается для вас одних, не с тем, чтобы его показывать кому-либо. Не стыдно ли вам взглянуть на меня глазами Плетнева? Вы сами сказали в одном из прежних ваших писем, что у Плетнева не довольно ума для того, чтобы понять меня, а теперь сами разделяете его заблуждения и обвиняете меня в том же, в чем и он. Неужели вы до сих пор не можете почувствовать, что мы стоим с ним на двух разных полюсах и что мне гораздо с ним труднее изъясняться, чем вам с Николаем Михайловичем[1287]? Требуя от меня простоты и откровенности[1288], он сам не знает, чего он хочет, я пробовал с ним говорить всеми возможными способами, и все было равно неудачно. Поверьте, что говорить с тем человеком, который чувствует недоверчивость к каждому слову и подозрительность ко всякому нашему поступку, сомневаясь в искренности всякого нашего движенья, – совершенно напрасный труд, потерянное время, себе страдание, ему тоже огорчение.
Но наиболее всего я раскаивался тогда, когда стремился быть откровенным с такими людьми. Тут всегда выходило хуже всего: ум их был вовсе не в состоянии сварить слов моих, предавался недоразумениям, толковал все иначе и наконец так запутывался в собственных догадках и предположениях, что я горько досадовал на себя самого даже и за одну мысль быть с ними откровенным. И вполне скрытным я начинал быть в глазах их именно с тех пор, когда покусился как-нибудь на откровенность. Так как вы уже вмешались в это дело, то я вам скажу несколько слов, которые могут отчасти объяснить его, хотя признаюсь вам, мне слишком тягостно даже и несколько слов произнести: так даже одно напоминание о тех внутренних моих страданиях, которыми, незримо никому, страдала душа моя, мне (по слабосилию моему) горько. Прежде всего скажу вам о характере моих сношений с моими литературными друзьями и приятелями, к числу которых принадлежит и Плетнев. Прежде всего у меня начались знакомства и сношенья с литераторами, потому что я сам был литератор. Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был всегда ум. Так как в уме моем была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем и близким, как имеющий в себе что-нибудь такое, чего другой собрат его не имеет. Они же все, как нарочно (что может случиться только у нас в России), одарены необыкновенными и с тем вместе до крайности оригинальными и не сходными между собою достоинствами, разнообразными умами, разнообразными характерами (отсюда очевидно, почему они так часто между собой враждуют и не сходятся во мнениях). Итак, умея ценить их, я умел от каждого из них воспользоваться кое-чем, а возблагодарить их за это откладывал всегда на дальше, то есть на то время, когда поумнею сам и буду в состоянии поучить их тому, чего у них недостает. Но никогда никому из них я не навязывался на дружбу, никого не просил из них или, что еще несправедливее, ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мною мои мнения и т. п. Словом, никаких никому не давал обещаний и никого не обязывал ничем относительно меня. Никому из них не поверял ни предположений, ни планов относительно меня самого и всего, что относилось лично к судьбе моей, считая это ненужным по многим причинам, во-первых, потому, что я и сам бы не мог в ясном виде сказать им того, что во мне самом еще находилось в младенчестве, во-вторых, потому, что посильное знание людей у меня, благодаря бога, было уже и тогда и я мог уже и тогда чувствовать, чем какой человек мог быть мне полезен и, стало быть, что именно ему следует и что не следует говорить, наконец, в-третьих, я уже и тогда чувствовал, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять мы все до малейшего движения нашего сердца, мы должны избирать только одного бога. Это я живее и более должен был почувствовать, чем все другие, потому что, одаренный по его небесной милости многими сторонами характера и способностей, я бы никогда не мог высказать себя всего никому и потому что за всякую глупую попытку быть откровенным некстати и не у места платил уже и тогда весьма дорого. Итак, я уже и в начале смекнул мое положение и вел себя в отношении к моим литературным приятелям так, как следовало себя вести, говорил с ними слегка о некоторых моих литературных предположениях, но о себе самом, относительно моего душевного внутреннего состояния не говорил ни с кем. Со всеми ими я остался приятелем. И таково было положение дел до времени выезда моего из России. Никто из них меня не знал. По моим литературным разговорам всякий был уверен, что меня занимает одна только литература и что все прочее ровно не существует для меня на свете.