
Переписка Н. В. Гоголя. В двух томах
О том, как складывалось дальнейшее общение Гоголя и Смирновой в 1830-х годах, мы знаем довольно мало. Известно лишь, что встречались они неоднократно: и в Петербурге, и за границей.
В январе 1843 года Смирнова приехала в Рим. Гоголь встретил ее с великой радостью и, как прежде Жуковскому и Погодину, принялся показывать ей чудеса и красоты вечного города. Летом Гоголь вслед за Смирновой перебрался в Баден, а следующей зимой – в Ниццу. Это время стало для Гоголя и Смирновой как бы новым знакомством, им казалось, что только теперь они впервые по-настоящему узнали друг друга. С тех пор как произошла их первая встреча, оба они сильно изменились. Гоголь, отрекшийся от Рудого Панька, был сосредоточен на религиозных переживаниях, которые уже подчиняли себе и творчество, и жизнь. Смирнова переживала тогда очень трудный период. Ей исполнилось 34 года. Молодость со всеми ее радостями была позади, нерастраченным душевным силам не находилось достойного применения. Смирнова чувствовала необходимость сосредоточиться в своем внутреннем мире, но отсутствие занятий, способствовавших этому, и отсутствие жизненной перспективы, которая могла бы переменить ее обстоятельства и удовлетворить ее запросы, порой доводило ее до полного отчаяния, вызывало затяжные и болезненные приступы хандры. Гоголь стал для нее утешителем и советчиком, разделившим ее тоску и ее мечты, сумевшим ценить ее, прощая ей недостатки.
Общение со Смирновой, конечно, содействовало тому внутреннему перелому, который совершался в Гоголе и который окончательно проявился в последнем периоде его творчества: он нашел в ней душу, способную горячо отозваться его развивающимся религиозным настроениям. Впрочем, этим, пожалуй, и ограничивается ее влияние, ибо инициатива и руководство всегда принадлежали Гоголю. Кроме того, настроения самой Смирновой не отличались уравновешенностью и последовательностью. От духовной экзальтации она способна была переходить к трезвому практическому здравомыслию – и в таких случаях высказывалась в письмах к Гоголю с не меньшими жаром и откровенностью.
В 1845 году в жизни Смирновой произошло событие, ставшее предметом всестороннего обсуждения в ее переписке с Гоголем. Ее муж, Николай Михайлович, был назначен губернатором в Калугу. Губернаторство, как казалось, открывало перед нею новый круг обязанностей, одновременно и пугавших ее, и обещавших обновление жизни. Гоголь надеялся, что теперь она не только найдет наконец подлинное применение своим силам, но и сможет поистине послужить благу России. В это время он пришел к убеждению, что дальнейшая судьба страны, ее шансы на обновление и возрождение едва ли не более всего зависят от того, как каждый человек, занимая определенное место в обществе, выполняет ближайшие свои обязанности. Его письма Смирновой полны советов и рекомендаций, касающихся того, что она может и что должна сделать, заняв новое положение. Насколько важными были для Гоголя эти письма, явствует из того, что их содержание легло в основу ряда статей из «Выбранных мест…». Но этим перспективам не суждено было осуществиться. При всех замечательных качествах ума и души, Смирнова не могла оказаться сильнее косных законов провинциальной жизни. Жизнь в Калуге только ухудшила ее и без того угнетенное состояние. Кроме того, для Н. М. Смирнова губернаторство обернулось крупными неприятностями: доносами, клеветой, судом, в результате которых он вынужден был оставить Калугу.
К творчеству Гоголя Смирнова относилась с пристрастием. Это обстоятельство накладывает особый отпечаток на ее отношение к «Выбранным местам из переписки с друзьями». Книга была ей действительно близка: в ней повторялось то, что было предметом ее переписки с Гоголем. Кроме того, она в принципе не желала признавать за Гоголем неудачи и вступила в жестокую ссору с Аксаковыми, которые не приняли «Выбранных мест…».
Отношение Смирновой к Гоголю не ограничивалось одной только духовной близостью. Чем могла, она помогала ему в практических делах. Именно благодаря ее ходатайству перед императором в 1845 году Гоголю был назначен пенсион из сумм государственного казначейства по тысяче рублей серебром в год на три года.
Тесного общения со Смирновой Гоголь не прерывал до конца жиани. Их переписка очень велика по объему и в целом производит чрезвычайно тяжелое впечатление: наполненная бесконечными обоюдными жалобами, она свидетельствует о физическом и духовном расстройстве, с которым ведется постоянная, но далеко не всегда удачная борьба. Для настоящего издания отобраны письма, в основном связанные с теми или иными событиями литературной жизни.
Переписка охватывает период с 1842 по 1852 год. Сохранилось 65 писем Гоголя и 65 писем Смирновой. В настоящем издании публикуется 11 писем Гоголя и 9 писем Смирновой.
Гоголь – Смирновой А. О., 12(24) октября 1844
12 (24) октября 1844 г. Франкфурт [1231]
Франкфурт. 24 октября.
Ваше миленькое письмецо мною получено[1232]. Благодарен много. Состояние ваше, как я вижу, совершенно хорошо. Вас удивляет то, что вы до сих пор не скучаете в Петербурге[1233]. Так и быть должно. Скучать должны те, которые видят, что им нечего делать, а у вас, слава богу, дел столько, что не оберешься. Нет хотя расположенья к чтенью и молитве – это знак, что следует не теорией, а практикой занима<ться>. Хандры не бойтесь. Помните, что в минуты уныния бог к нам ближе, чем когда-либо, если только вы не позабудете позвать его. Поверьте, что если бы вы сами не испытали уныния, то не могли бы и другому помочь в унынии. Стало быть, такие минуты если и даются или, справедливей, попускаются, то слишком недаром. Я вам советую между прочим раза два в неделю помолиться, но помолиться сильно, крепко и со слезами о близком нам человеке, чтобы бог ниспослал в его душу все, что нужно для истинного и душевного его счастия. Такая молитва не пропадет даром. Притом после слез такого рода просветляются наши глаза и мы видим многое, чего прежде не видели, находим средства, где прежде не находили. Но об этом предмете довольно, обратимся к другому. Не мешает, однако ж, вам сказать насчет уныния, что у Софьи Михайловны[1234] есть записочки, выбранные мною из разных мест против уныния. Может быть, вы отыщете в них что-нибудь и для себя, если будете в нем обретаться. Но лучше избегать его заблаговременно. Напрасно вы сердитесь на Сологуба за то, что он на другой день по приезде жены был на вечере у Одоевского[1235]. Тут еще нет ничего худого. Вы знаете сами его натуру. Боже сохрани даже делать ему на этот счет какие-либо замечания с чьей бы то ни было стороны. Пусть его бывает на вечерах. Неужели, думаете, это будет лучше, если он останется дома, будет ворчать и развалится медведем? Не от обществ, но от совершенно дурных обществ, где картежи и прочее, следует приятелям отталкивать его. Но и тут не другими словами они могут оттолкнуть его, как в таком <роде>: не стыдно ли тебе, брат, имея все таланты для того, чтобы быть приятну в лучшем обществе, знаться черт знает с кем? Словом, на такой род людей магнетическую силу имеет слово дурной тон, которого они иногда боятся. Нужно, чтобы все его приятели, т. е. те, которые любят особенно Софью Михаловну, составляли бы, напротив, у него маленькие вечера и напрашивались бы к нему. Чтобы ввечеру Софья Михаловна была не с ним одним, а вместе с вами, а вы доставляйте иногда ему случай блеснуть перед вами. Пусть его порисуется. Вы потом, со временем найдете на него средство подействовать хорошо. А вдруг сделать из него другого человека – об этом и не помышляйте. Не нужно также колоть его Софьей Михаловной, это может только отвратить его. Старайтесь таким образом устроить, чтоб их свиданья между собой хотя сколько-нибудь были взаимно интересны среди самого общества, чтобы ничего сколько-нибудь похожего на упрек не было на их лицах. Но вы в этом случае умнее меня и сыщете сами, как быть.
Насчет вашей сестры подумайте вот о чем: как облегчить ее участь там, на ее месте[1236]. Если вы успеете в том, что она, в смысле истинно христианского испытания, проведет один только год там, то это уже будет очень хорошо. А между тем в это время вы надумаетесь, что для нее сделать. Почему знать? может быть, бог поможет вам так устроить ее советами истинно любовными, что после вам можно будет взять ее даже к себе, но этого вперед не обещайте. На публику не смотрите, помните, что она глядит на все сверху, а вовнутрь не заглядывает. Но не забывайте также и того, что с вами теперь будет легче ужиться другим, чем прежде, и что вы теперь больше можете иметь хорошего действия на других, чем прежде. Вы, между прочим, одного человека позабыли, на которого прежде всех вам следует обратить внимание. Вы позабыли Николая Михаловича[1237]. В нем есть много истинно доброго, а все недостатки его… но кто же другой может их так знать, как вы, вам знаком всякий уголок души его, кто же может оказать истинно братскую помощь ему, как не вы? Будьте только терпеливы. Бог вам и здесь поможет. Избегайте этой ретивой прыти, которая бывает часто у женщин, которые хотели бы вдруг, прямо из солдатов произвести в генералы, позабыв, что есть и офицерские, и капитанские, и майорские чины и что иногда весьма туго идет производство. Стало быть, никак не нужно на то глядеть, что один скоро выскочил в чины, а пуще тем приводить в уныние дух свой. Поговорим теперь обо мне. В конце вашего письма вы сказали мне, что побраните и даже огорчите (чем же можете вы огорчить меня? Всякое огорчение в том смысле, как вы думаете, было бы мне истинное целение и прямо небесный дар). Зачем же вы не побранили и огорчили меня, зачем отложили это до другого письма? Вы говорите: «Спуститесь в глубину души вашей и спросите, точно ли вы русский или хохлик»[1238]. Но скажите мне, разве я святой, разве я могу увидеть все свои мерзости? Для этого-то и существует истинно братская любовь, истинно братская помощь, чтобы указывать нам наши мерзости и помогать нам избавляться от них. Зачем же вы не помогли мне, зачем же вы не указали их мне? Не стыдно ли вам? Я с вами не так поступал: упрекая вас, я вам объявил, в чем вас упрекаю. Основываясь на словах ваших, что Плетнев на меня досадует, я думаю, что часть упреков относится по делу издания моих сочинений[1239]. Если так, то на этот счет скажу вам только, что знаю: что это до сих пор неразрешимая загадка как для них, так равно и для меня. Знаю только, что меня подозревают в двуличности или какой-то Макиавелевской штуке[1240]. Но настоящего сведения об этих делах не дала мне до сих пор ни одна живая душа. Вот уже два года я получаю такие странные и неудовлетворительные намеки и так противуречащие друг другу, что у меня просто голова идет кругом. Все точно боятся меня. Никто не имеет духу сказать мне, что я сделал подлое дело и в чем состоит именно его подлость. А между тем мне все, что ни есть худшего, было бы легче понести этой странной неизвестности. Скажу вам только, что самое ядро этого дела самое детское – это почти ребяческая безрассудность выведенного из терпения человека. Но около ядра этого накопилось то, о чем я только теряюсь в догадках, но чего на самом деле до сих пор не знаю. Но скажу вам также, что с этим делом соединился больший грех, чем двуличность. Все это дело есть действие гнева и тех тонких оскорблений, которые грубо были нанесены мне добрым человеком[1241], не могшим и вполовину понять великости нанесенного оскорбления, но оно тронуло такие щекотливые стороны, что их перенести разве могла бы одна душа истинно святого человека. Несколько раз мне казалось, что гнев мой совершенно исчез, но потом, однако же, я чувствовал пробужденье его в желании нестерпимом оправдаться. А оправдаться я не мог, потому что не имел в руках обвинений. Этот гнев стоил вашего гнева, хотя я за него сильно наказал себя. Теперь я положил (и уже давно) никак не оправдываться. Пусть все дело объяснится само собою. Но мне теперь нужно знать во всей ясности обвинения, для того, чтобы обвинить лучше и справедливей себя, а не кого другого. Итак, вы поступили со мною слишком нехорошо, что не упомянули тогда именно, когда мне это было нужно. За мое страдание я теперь благодарю бога. Одно место было во мне такое, пораженье которого трудно было вынести. Слава богу, теперь поражено и оно[1242]. Стало быть, теперь я свободен, и, мне кажется, теперь трудно человеку придумать, чем бы оскорбить меня. Вы только немножко меня оскорбили тем, что, обещавшись побранить, не побранили. Итак, смотрите исправьтесь в следующем письме. Упреки сами по себе уже составляют теперь потребность души моей, а переданные вами и принятые от вас, они внесут еще утешенье в душу, как бы жестки ни были. Все, что ни говорят о мне дурное, хотя бы самую нелепицу и видимую ложь, пишите все, бог поможет мне и во лжи отыскать правду, это уж мое дело. Не скрывайте от меня также и имени того, который обо мне говорил дурно. Будьте уверены, что не только не стану питать на него неудовольствия, но возблагодарю его потом как друга, если приведет случай когда встретиться. Не скрывайте от меня ничего, что обо мне. Я слишком хорошо знаю, что на счет мой множество также повторяется невинным образом разных вещей, и потому говорящий дурное часто совсем не виноват. Души моей никто не может знать: она доступна еще меньше вашей, потому что я даже и не говорлив. В последнее время, когда я ни бывал в Петербурге или в Москве, я избегал всяких объяснений и скорее отталкивал от себя приятелей, чем привлекал. Мне нужен был душевный монастырь. Вам это теперь понятно, потому что мы сошлись с вами вследствие взаимной душевной нужды и помощи и потому имели случай хотя с некот<орых> сторон узнать <друг> друга, но они этого не могли понять. Из них, вы сами знаете, никто не воспитывается; стало быть, всякий поступок они могли истолковать по-своему. Отчуждение мое от них они приняли за нелюбовь и охлаждение, тогда как любовь моя возрастала, да и не могло быть иначе, потому что я, слава богу, их больше знаю, чем они меня. И если бы они вследствие общей превратности человеческой сделали бы, точно, что-нибудь дурное или изменились даже в характерах, я бы все не изменился в любви, и может, бог помог бы мне тогда-то именно и восчувствовать нежнейшую любовь, когда бы они очутились в крайности запятнать или погубить свою душу. Это, впрочем, так и быть должно у всех нас: когда мы видим в болезни или даже при смерти нам близкого человека, тогда только оказывается, как велика любовь наша к нему. Мы не жалеем ни денег, ни собственного попечения, готовы все, что имеем, отдать доктору и сильно молимся богу о его выздоровлении. Итак, не откажите же в моей просьбе. Дурно то, что вы очень пристрастны и что, вероятно, не раз меня хвалили, а потому все, зная, что вы некоторым образом держите мою сторону, не будут при вас говорить обо мне дурно. Проступок этот следует загладить. Мнения ваши обо мне должны быть всегда вот каковы: «Я никак не утверждаю, чтобы он был хорош, но в нем есть одно такое свойство, которого я не находила у других людей: это желание искреннее и сильное быть лучшим, чем он теперь есть, он один из всех тех людей, которых я знаю, примет всякое замечание, совет, упрек, от кого бы то ни было и как щекотливы бы они ни были, и умеет быть за это благодарным». Вот какие слова вы должны всегда говорить обо мне. Во-первых, вы скажете этим сущую правду, потому что действительно оно так. Во-вторых, словами этими вы не раздражите никого, хотя бы он и был недоброжелатель и нерасположенный ко мне. В-третьих, в этих словах уже заключится упрек, необходимый душе того, который будет с вами говорить. Уменье не оскорбляться словами редким из них известно, и очень его не мешает иметь побольше. Словом, вы можете тогда из похвалы мне сделать пользу другому. Итак, теперь, как вы видите сами, вам предстоит выплатить мне долг свой, если только я действительно, как вы говорите, оказал кое-какие услуги душе вашей. То, что вы можете для меня сделать, то вряд ли может сделать другой. Вы меня все-таки больше знаете. Вы знаете, что я могу быть ближе всех других к гордости, знаете также, что проступков может быть у меня больше, чем у всех других, потому что я, как вам известно, соединил в себе две природы: хохлика и русского. Смотрите же! мы должны слишком заботиться друг о друге, слишком оберегать друг друга от всего порочного, чтобы потом, когда мы оба будем у небесного нашего родителя, броситься нам безукоризненно друг друг<у в> объятия и не попрекнуть бы, что на земле про<пу>стили что-нибудь сделать друг для друга.
Затем прощайте. Обнимаю вас.
Ваш Г.
Я позабыл <сделать> вам не упрек, но вроде его. Мне кажется, что вы напрасно показываете мои письма, <то есть я говорю о письмах, которые> в Париже вы показали Тургеневу[1243]. Из этого выходит что-то странное. Я получил нечто вроде комплимента за благородство чувств. Письма, особенно вроде этого, которое пишу к вам, должны оставаться между нами. При сем прилагаю вам письмо, которое вы должны отдать Плетневу и вытребовать от него ответ без всяких изворотов[1244]. А добрейшему Аркадию Осиповичу[1245] поклон. Очень буду рад провести с ним будущую зиму в Риме. Нынешнюю же остаюсь во Франкфурте, а потому и адрес по-прежнему, ибо я остаюсь и живу по-прежнему в доме Жуковского, Sachsenhausen или иначе: Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor.
Смирнова А. О. – Гоголю, 3 ноября 1844
3 ноября 1844 г. Петербург [1246]
Ноября 3.
Любезный Николай Васильевич, два дня только, и в душе моей благодатная перемена. Все тревожное, мятежное пропало вдруг перед светом чистым и прекрасным, который меня озарил. В воскресенье я еще страдала, томилась в гневе, боялась за себя и не предвидела конца этому состоянию. В понедельник состояние это дошло до отчаяния, а вечером солнце взошло, и с тех пор я так счастлива, как в лучшие и счастливейшие минуты, с вами проведенные в Ницце. Да благословит вас бог! Вы, любезный друг, выискали мою душу, вы ей показали путь, этот путь так разукрасили, что другим идти не хочется и невозможно. На нем растут прекрасные розы, благоуханные, сладко душу успокаивающие. Обо мне шли такие слухи, и идут еще теперь, что каждый почитал себя вправе со мною обходиться самым презрительным образом. Да оно и поделом мне: ведь лучше за грехи здесь платиться. Тут достается не только за то, что действуешь вопреки мнению и правилам общественным, но и за то, что душу свою мараешь, пачкаешь и губишь даром, и оттого, что не понимаешь, что такое душа. Если бы мы все вполне понимали, что душа сокровище, мы бы ее берегли больше глаз, больше жизни. Но не всякому дано почувствовать это самому, и не всякий так счастливо нападает на друга, как я. Но теперь не об этом речь.
При сем письмо Плетнева[1247]. Я не хотела выслушать его отговорок и требовала настоятельно ответа… До завтрого. И завтра еще не пришло, а я вам пишу. Теперь слушайте мои упреки.
У Ростопчиной при Вяземском, Самарине и Толстом разговорились о духе, в котором написаны ваши «Мертвые души», и Толстой сделал замечание, что вы всех русских представили в отвратительном виде, тогда как всем малороссиянам дали вы что-то вселяющее участие, несмотря на смешные стороны их; что даже и смешные стороны имеют что-то наивно-приятное; что у вас нет ни одного хохла такого подлого, как Ноздрев; что Коробочка не гадка именно потому, что она хохлачка. Он, Толстой[1248], видит даже невольно вырвавшееся небратство в том, что когда разговаривают два мужика и вы говорите: «два русских мужика»[1249]; Толстой и после него Тютчев, весьма умный человек, тоже заметили, что москвич уже никак бы не сказал «два русских мужика». Оба говорили, что ваша вся душа хохлацкая вылилась в «Тарасе Бульбе», где с такой любовью вы выставили Тараса, Андрия и Остапа.
Вот все, что о вас говорилось часто при мне. О недостатках во вкусе и прочих мелких погрешностях я не упоминаю; это дело критики фельетонов. Из этих замечаний надобно заключить бы, что вы питаете то глубоко скрытое чувство, которое обладает Малороссией и так редко, но и еще и недавно выразилось казаком в Полтаве, когда государь, посылая казацкий полк на Кавказ, поручая старому атаману, сказал: «Смотри же, ты мне отвечаешь за свою голову и за них», а он отвечал: «Будь спокоен, царь, не сослужим тебе такой службы, как твои москали, як ты вступив на престол». Но ведь и я родилась в Малороссии, воспиталась на галушках и варениках, и как мне ни мила Россия, а все же я не могу забыть ни степей, ни тех звездных ночей, ни крика перепелов, ни журавлей на крышах[1250], ни песен малороссийских бурлаков. Все там лучше, чем на севере, и все чрез Малороссию пройдем мы в Константинополь, чтобы сдружиться и слиться с западными собратьями славянами. А как и когда забудется, что некогда Украина была свободна. Бог весть! Итак, никто более меня не понимает вашего – может быть, вами самими неузнанное чувство и таящееся от вас самих[1251]. Я, впрочем, заметила им, что хохлы вас тоже вовсе не любят и вас в том же упрекают, как и русские. Плетнев это мне еще подтвердил.
При сем письмо от Плетнева – вам ответ на ваши запросы. Он вас не понимает, да, может, никогда и не поймет. Он человек добрый, но слишком привыкший к посредственному однообразию. В жизни часто сближаешься с людьми, которых и любишь за добрые их качества, но которые не могут понять нас. Этим людям надо бы показывать только ту сторону, которую они понять могут, а вы с Плетневым поступили, по молодости, как с гораздо умнейшим человеком.
Михайлу Михайловичу[1252] посланы наконец для вас книги. На днях отправилось к вам, через весьма верную оказию, длинное письмо, очень нужное и интересное, как сказывал мне тот, чрез чьи руки оно прошло. Это будет вам занятие на месяц. Чтобы вам не взгрустнулось, я буду писать чаще; напишет Аркадий и Софья Михайловна. Самарин вам пришлет «Феофана»[1253] и будет писать.
Самарин – удивительная жемчужина в нашей молодежи. Он может сравниться душою с Михайлом Михайловичем, а умом его выше. Я с ним очень дружески сблизилась после долгих недоумений, происшедших вследствие лестных слухов, которые летают обо мне. Видеть его я не могу часто: он еще слишком молод и я не довольно стара и дурна, а когда встречаемся, то всегда искренно и дружески. Он вас ужасно любит, этого для меня достаточно.
На днях сидел у меня мой поп. Мы с ним провели утро от 11 до 4 часов, и едва ли можно так поговорить с католическим попом. Теперь прощайте, любезный друг мой. Молитесь богу обо мне, чтобы он меня сохранил в чистоте душевной. Боюсь похвастать, а меня не тревожат более скверные мысли. Я слишком занята: день у меня пролетает весь в деле, хотя я и не читаю. А у бога прошу для вас смирения. Мне страшно, чтобы вы, видя влияние свое на людей, не возмечтали. Я ведь сама имею эту слабость – о себе возмечтать, а этот грех куда ведет далеко!
Я Плетнева письмо распечатала: конверт был слишком велик. Я его не читала. Знайте вы, что вам вперед не должно ни у кого занимать, как только у меня. У меня есть оттуда деньги, перед кем вся Россия в долгу[1254]. Меня там знают и не отказывают.
Смирнова А. О. – Гоголю, 26 ноября 1844
26 ноября 1844 г. Петербург [1255]
Воскресенье, 26 ноября.
Сегодня я свое воскресенье подгадила. Легла вчера рано, читала долго, заснула в три часа, встала в десять и застала обедню за Херувимской. От этого у меня голова никуда не годилась; заснуть мне помешали, и я читала всякую всячину. Между этой всякой всячиной читала Оленьке[1256] вслух статью Хомякова в «Библиотеке для воспитания» о Федоре Ивановиче[1257]. Это вещь удивительная, но для ребенка обыкновенного немного тяжело. Да Оленька, впрочем, ребенок необыкновенный, но и она не поняла ее. Может быть, и то, что она по-русски еще плохо знает и что не только общий смысл, но и смысл слов ей еще недоступен. Тут в одном месте вылилась совершенно ваша душа. Я вам выписываю одну страничку; она же последняя и прекрасно венчает все намерение этой статьи.
«Конечно, нельзя сомневаться, что Годунов, облеченный в полную доверенность царскую, управлял всеми делами государства; но можно быть уверенным, что даже и без Годунова царствование Федора Ивановича было бы временем мира и славы для его подданных. Если государь правдолюбивый ищет доброго совета, добрый совет является всегда на его призвание. Если государь-христианин уважает достоинство человеческое, престол его окружается людьми, ценящими в себе выше всего достоинство человеческое. Ум многих, пробужденный благодушием одного, совершает то, чего не могла бы совершить мудрость одного лица, и предписания правительства, согретого любовью к народу, исполняются не страхом, а теплою любовью народною. Любовь же одна созидает и укрепляет царства. Поэтому не приписывайте всего царскому советнику Борису Феодоровичу Годунову и знайте, как много Россия была обязана царю Федору Иоанновичу, вспоминайте его имя с благодарностию и, когда пойдете в Кремль, в Архангельском соборе (с южной стороны, в приделе) поклонитесь гробу доброго царя Феодора Иоанновича, последнего из венценосцев Рюрикова рода»[1258].