bannerbanner
Придворное кружево
Придворное кружевополная версия
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
14 из 19

Думая об этом, он отвесил Волконской низкий поклон и подошел к ее руке.

– Занятия, а по временам и тяжкие недуги лишают меня чести засвидетельствовать вашему сиятельству мои низкие респекты столь учащенно, колико я желал бы сего, и я в высшей мере почел бы себя счастливым, если бы ваше сиятельство соизволили мне назначить время, когда бы я мог воспользоваться вашей беседой. Для определенного часа я отложу все мои занятия и превозмогу все мои недуги.

– Милости прошу, Андрей Иванович, пожаловать ко мне хоть завтра вечерком, – отвечала Волконская приветливо.

– Всенепременнейше воспользуюсь вашим милостивым разрешением, всенепременнейше, – повторил, раскланиваясь, Остерман.

– Пойдем, пойдем ко мне, Аграфенушка, – пригласила к себе великая княжна Волконскую. – Прощай, мой голубчик! – крикнула она вслед уходившему Остерману.

XXXI

На другой день вечером Остерман приехал к Волконской. У него был уже составлен план, каким образом сделать ее сперва союзницей, равной себе, а потом исподволь подчинить ее своему влиянию и обратить ее в полезное для себя орудие против Меншикова.

После обычных сетований на усталость от трудов и на утомление от хлопот, а также на свои недуги – хотя они в это время далеко не были так мучительны и изнурительны, как изображал их хитрый вице-канцлер, – Остерман хотел приступить к тому делу, для которого он, собственно, и приехал.

С своей стороны княгиня несколько попридержала его, и, чтобы затронуть самый любимый его конек, она заговорила с ним о воспитании императора. До сих пор как будто сонливый и вялый, Остерман вдруг встрепенулся. Он воодушевился и с заметным удовольствием принялся рассуждать об этом предмете.

– Мне так редко приходится говорить о сем святом деле, – воодушевленно заговорил педагог по призванию, – что я радуюсь каждому случаю развивать мои мысли о воспитании его величества. Я иноземец, я не прирожденный сын России, но я с благоговением сознаю те великие обязанности, которые она возложила на меня – приготовить ей мудрого правителя.

– О старании твоем, Андрей Иванович, по этой части все знают и отдают тебе полную справедливость, – заметила Волконская.

Остерман приятно улыбнулся.

– Надобно отдать справедливость не мне одному, – заговорил Остерман, отлично выучившийся по-русски, – но и великому деду императора, а отчасти и князю Меншикову, что они старались сделать великого князя достойным его высокого призвания. Петр Алексеевич хотел добыть ему хорошего учителя Зейкина, но тот жил у господина Нарышкина* и так успешно обучал его сына, что Нарышкин ни за что не хотел его отпустить от себя. Тогда государь послал Зейкину уже не вежливое приглашение, как в первый раз, а указ: «Определяем, мол, вас учителем к нашему внуку, и когда сей указ получишь, вступи немедленно в дело». Когда же Александр Львович и этим указом пренебрег, то государь приказал Макарову написать другой указ такого содержания: «Нарышкин Зейкина не отпускает, – начал с расстановкою Остерман, тыча указательным пальцем правой руки в ладонь левой, как будто пиша, – притворяя удобь возможные подлоги, а я не привык жить с такими, которые не слушаются смирно, того ради объяви сие письмо, что ежели Зейкин по указу не учинит, то я не над Зейкиным, но над Нарышкиным то учиню, что доводится преслушникам чинить». После того Зейкин, боясь ехать к царю, выбрался тайком за границу, в Венгрию, а я был назначен на его место.

– А ты-то, Андрей Иванович, чему учишь императора? – перебила Волконская, желавшая еще более расположить к себе Остермана таким приятным для него вопросом.

– Чему я учу? – с расстановкой переспросил Остерман, вынув из кармана золотую табакерку и медленно понюхивая взятую оттуда щепотку табаку, которым, по обыкновению, осыпал свой потертый и покрытый разными пятнами кафтан. – Учу я его, во-первых, древней истории. Читаю ему вкратце главнейшие случаи прежних времен, перемены, приращение и умаление разных государств, причины тому, а особливо добродетели правителей древних с воспоследовавшею потом пользою и славою представляю. Затем буду читать ему о правительствующей фамилии каждого государства, интересах, форме правительства, силе и слабости. Учить его буду также географии, математическим операциям, механике, оптике. Каждая из этих наук…

Волконская, видя, что педагог вице-канцлер намерен приступить к дальнейшему изложению относительно значения и пользы всех этих наук, почувствовала охоту зевнуть. Она поспешно распахнула веер, который в ту пору дамы постоянно держали в руках или около себя на столе и в гостях, и дома, и зимою, и летом, и быстро закрыла им лицо, чтобы Остерман не заметил ее зевка – этого несомненного признака начинающейся скуки.

– Распределены у меня и забавы, – излагал барон. – Они следующие: концерт «музыческий», стрельба, игра под названием вальягтеншпиль*, биллиард, рыбная ловля и танцевание.

– А с кем же его величество всего охотнее танцует? – спросила хозяйка, желая поскорее пресечь надоевшее уже ей изложение Остерманом его педагогических приемов.

– С ее высочеством цесаревной Елизаветой, – самодовольно улыбнулся Остерман.

– А ведь дельный ты, Андрей Иванович, тогда «прожект» сочинил – поженить их.

Остерман несколько смутился, так как этот прожект он писал в ту пору, когда княжна Мария Меншикова была помолвлена за Сапегу, и, следовательно, предполагаемый брак великого князя нисколько не противоречил видам Меншикова. Тем не менее Остерман и теперь хотел расстроить брак императора, но расстроить так, чтобы тут его «прожект» был ни при чем, а дело сделалось бы само собою. Он находил нужным оставаться в стороне до тех пор, пока Петр влюбится без ума в Елизавету и под влиянием ее, а также и Натальи Алексеевны уклонится от брака с нареченной невестой. Остерман, считая себя знатоком юношеского сердца, был уверен, что любовь возьмет верх над всеми другими чувствами. «Тогда, – думал он, – Меншиков будет бессилен, бояться мне его будет нечего, и я снова пущу в ход мой прожект».

– Жаль мне, что прожект мой признали тогда неподходящим ни к вашим церковным уставам, ни к вашим русским обычаям. Видано ли дело, закричали все, чтоб у православных племянник женился на тетке! Оно, пожалуй, что и так: заговорили бы потом, что дети их от незаконного сожительства рождены. Народ ваш стоек в своих обычаях и предрассудках, его сразу не настроишь. Так зачем же теперь им любиться попусту?

Остерман глубоко вздохнул и поднял глаза к потолку.

– Знаешь что, княгиня Аграфена Петровна, – вдруг заговорил он твердым голосом, уперев в Волконскую свой лукавый, но вместе с тем и приятный взгляд, – следует тебе быть настороже. У меня, как у вице-канцлера, бывают в руках кой-какие цидулки, которые могут тебе повредить у «светлейшего». Ведь мне о твоих отписках с братцем известно.

Княгиня с ужасом посмотрела на Остермана.

– Впрочем, успокойся, Аграфена Петровна: Меншикову я тебя не выдам, а делаю только тебе угрозу на тот конец, чтобы ты не разболтала никому того, что я скажу тебе сейчас. Положим, что я буду в твоих руках, но буду только голословно, а ты и теперь в моих руках, да не просто, а с поличным; так не лучше ли нам действовать совокупно. Если бы ты могла, княгиня, внушить ее высочеству «инструировать» своему брату, чтобы он как можно больше любил Елизавету Петровну, но не только как свою тетку, но как чужую девушку-красавицу, то это было бы полезное дело. И вот почему: ни одна из придворных девиц не может иметь свободного доступа к императору и позволять себе вольное с ним обращение, да ни одна и не решится на это, боясь «светлейшего». Елизавета же – другое дело. Стоит ей только влюбить его в себя, и она отобьет от него невесту, а вместе с тем уничтожится и Меншиков. Начать прямо охуждать Марию нельзя. Петр куда как упрям, он станет делать наоборот, а если влюбить его в Елизавету, то он будет сам против затеянного брака, и уж, конечно, никто его не приневолит.

– Да он еще слишком молод, чтобы влюбляться, – заметила Волконская.

– Молод, чтобы влюбляться! – засмеялся Остерман. – А обручиться не молод? Да скольких парней у вас в России женят на четырнадцатом году? Гаснер*, – продолжал поучительным тоном Остерман, – в известном сочинении своем о «Равновесии души и плоти» совершенно верно замечает, что половая любовь возникает в девушках и в юношах тем ранее, чем быстрее развивается их физика, а стоит только взглянуть на императора, так тотчас же можно видеть, что природа работает над ним с изумительной быстротой. Какой у него рост, какая осанка! Кто скажет, что ему идет четырнадцатый год? У него пробивается уже и ус, а это физиологический признак известной зрелости.

– Этак, пожалуй… – не договорила княгиня.

– Да ты, чего доброго, матушка Аграфена Петровна, думаешь, что я хочу влюбить его на ваш русский «манер» – сейчас обниматься да целоваться? Нет, я хочу влюбить его на наш немецкий манер, и я думаю, что он на это должен быть способен, потому что он по матери – немец. Я хочу поместить в его сердце так называемый нашими немецкими поэтами идеал, который он должен носить в сердце, и носить постоянно, мечтать о своей возлюбленной во всей чистоте и непорочности юношеского духа. У нас, в Неметчине, такая любовь к наиблагороднейшим девицам в большом употреблении. Там юноша и двадцати лет только смотрит на свою милую и вздыхает перед ней, не смея даже прикоснуться к ней до тех пор, пока они не соединятся браком. Вот как я хочу влюбить его величество в тетку, а не по-вашему…

– А если?.. – и Волконская снова не договорила.

– Ну что ж! Я хоть и против вашего русского манера любиться до свадьбы, но им обняться и поцеловаться можно. Шкандалу в том никакого не будет: во-первых, они близкие между собою родные, а во-вторых, тут есть политические конъюнктуры. Господин Пуфендорф* в сочинении своем, – а сочинение это было любимой книжкой покойного государя, значит, книжка эта дельная, потому что он пустяков читать не любил, – господин Пуфендорф говорит, – начал поучительным голосом излагать Остерман, вытянув при этом ноги, положив на колени платок и табакерку и закрыв глаза, – господин Пуфендорф говорит, что в политических акциях должно иметь особые конъюнктуры, кои наипаче в превысшем градусе содержимы быть могут для блага государства. Господин Пуфендорф говорит, что высокие потентаты по самой субстанции их высокой прерогативы наивящему между собою аккорду подлежат. Тот же господин Пуфендорф излагает далее, что коликое попечение партикулярным людям…

Волконская с досадою увидела, что Остерман из области любимой им педагогики попал в область столь же любимой им политики и, что поэтому ей придется Бог весть сколько времени слушать без перерыва его ученые рассуждения. Она нетерпеливо вертелась на креслах, но остановить Остермана было бы чрезвычайной для него обидой, особенно после того сближения, которое началось между ним и хозяйкой, и она, снова прикрыв лицо веером, только позевывала, слушая нескончаемую рацею* своего гостя.

В заключение своей продолжительной беседы они порешили, что княгиня еще раз навестит великую княжну, а Остерман, с своей стороны, поторопит Рабутина, чтоб этот последний хлопотал у Меншикова о скорейшем назначении Аграфены Петровны обер-гофмейстериной при Наталье Алексеевне.

XXXII

Когда через несколько дней после беседы с Остерманом «инструированная» им Аграфена Петровна приехала в Зимний дворец, то она застала великую княжну печальной и задумчивой. Опершись локтем на окно и положив на ладонь голову, Наталья Алексеевна смотрела на Неву, которая в этот день, при сильном морском ветре, под нависшими над ней серыми тучами, бурлила и торопливо перебрасывала одну через другую темно-зеленоватые волны с белыми, пенистыми хребтами.

Наталья Алексеевна встретила свою гостью с искреннею приветливостью, но далеко уже не с тою шумною радостью, какая проявлялась в ней, когда перед этим приезжала к ней Аграфена Петровна. По выражению ее кроткого лица и по не свойственной ей вялости легко можно было заключить, что она или нездорова, или удручена каким-то сильным горем.

На канапе в той же комнате сидела, надувшись, у стола госпожа Каро и занималась каким-то вязаньем. До приезда княгини она несколько раз пыталась заговорить с великой княжной, но та отвечала ей сухо и отрывисто, и госпожа Каро поняла, что ее питомица находится в том дурном расположении духа, какое по временам находило на нее и под влиянием которого она становилась молчаливою и печальною и желала, чтобы ее оставили в покое. Под стать ей и госпожа Каро делалась в это время пасмурной, но не из сочувствия к Наташе, а потому, что словоохотливой француженке не с кем было болтать, а это было для нее весьма чувствительною мукою. Кроме того, в таких случаях страдало еще и ее самолюбие, как воспитательницы. Она видела, что у молодой девушки есть что-то на душе, но что она не желает поделиться своей тоскою с тою, которая должна была быть так близка к ней. Госпожа Каро тщетно ожидала трогательно-драматической развязки: ей ужасно хотелось, чтобы русская царевна, заливаясь слезами и задыхаясь от них, бросилась к ней на шею и, покрывая ее поцелуями, поведала ей, как единственной своей советчице и утешительнице, о причинах своей тоски и печали. Госпожа Каро полагала, что у Nathalie может быть какая-нибудь сердечная тайна, и как бы приятно было сделаться хранительницей такой тайны царственной отроковицы! Какое бы широкое поле открылось в этом случае для много мнившей о себе француженки, сколько цветистого красноречия можно было потратить на утешения, наставления, вразумления, и на выражение сочувствия, и – что важнее всего – на рассказы о себе самой, приукрашенные воображением и притоком искусственной чувствительности!

– В какую дурную погоду выбралась ты ко мне, Аграфена Петровна, – сказала ласково великая княжна.

– Желалось мне очень проведать ваше высочество.

– Спасибо тебе, княгинюшка, – отозвалась Наталья Алексеевна, не удержавшись от названия Волконской тем титулом, употребление которого она обыкновенно не допускала, когда к ней обращались такие близкие ей лица, как Аграфена Петровна. – Посмотри, – добавила она, – как несутся и пенятся волны. Не правда ли, какой отличный вид?

– Вы любите смотреть на них?..

– Люблю, да только я больше смотрю на Васильевский, или – как ныне повелел его именовать «светлейший» – Преображенский. Видишь отсюда тот дом, где живет Петруша? Вот куда я смотрю; а в ту сторону я боюсь и взглянуть: мне тотчас же приходит на мысль мой несчастный отец, – и великая княжна тяжело вздохнула.

– Да ты, мой светик, – участливо сказала княгиня, – и не смотри туда: и без того ты сегодня что-то уж очень грустна. Что с тобой?

Наталья Алексеевна показала глазами на госпожу Каро. Хотя воспитательница, или – как ее называли для большей важности – гофмейстерина, ее высочества понимала по-русски даже и в самом обыкновенном разговоре очень немного, но ее навостренные уши и ее взгляд, внимательно следивший за каждым движением разговаривавших, стесняли Наталью Алексеевну, которой хотелось поговорить по душам с посетившей ее гостьей.

– Вы, ваше высочество, давно не видали княгиню Долгорукову? – слегка подмигнув, спросила Волконская.

– Которую? Марфу Петровну? Да мне говорили, что она не совсем здорова, – ответила Наталья Алексеевна.

– Ее высочество желает знать о здоровье княгини Марты Долгоруковой, – обратилась по-французски Волконская к госпоже Каро. – Вы, любезная госпожа Каро, доставили бы большое удовольствие великой княжне, если бы съездили навестить княгиню. Карета моя в вашем распоряжении.

– Вам угодно, ваше высочество, чтобы я съездила к княгине Марте Долгоруковой? – спросила Каро, не догадавшаяся уйти прежде, а теперь понявшая, что ее вежливым образом выпроваживают отсюда, и обидевшись тем, что получила приказание не непосредственно от великой княжны.

Наталья Алексеевна, заметно смущенная, кивнула головою; госпожа Каро не торопясь собрала свое рукоделье и, поклонившись почтительно ее высочеству, вышла из комнаты, не очень дружелюбно поглядев на Волконскую, сделавшую вид, что она внимательно смотрит в окно, а потому и не замечает ухода француженки.

– Пойдем в ту комнату, – сказала Наталья, взяв под локоть Волконскую.

– Так отчего ты, Наташа, сегодня такая грустная? – спросила княжна.

– Мне приснился страшный сон.

– Какой?

– Я видела, будто меня хотят выдать замуж, и знаешь за кого? – за сына Данилыча.

– Сны, моя голубушка, как толкуют старые люди, не всегда бывают вещие и часто сбываются наоборот. Спроси об этом Андрея Ивановича. Он все знает. Сон ему свой рассказать можешь. А наяву-то что этот варвар Меншиков выдумать не может! Впрочем, теперь уж и поздно: коль скоро твой братец женится на его дочери, то ты за его сына выйти замуж никак не можешь.

– Знаю я это, Аграфена Петровна; по церковному закону так, но вот Андрей Иванович на днях мне рассказывал, что господин Пуфендорф справедливо рассуждает, что персоны из правительствующих фамилий к партикулярным людям приравниваемы быть не могут; что таким персонам и Церковью разрешается то, что другим всем по общим правилам возбраняется, и что таковые персоны, пользуясь отменными перед прочими прерогативами, должны приносить самих себя в жертву политическим конъюнктурам для пользы государственной… А я-то и с мыслию об обручении Петруши с Марией сжиться не могу. Была бы я на его месте, не позволила бы я собой так распоряжаться, как распоряжаются им, – вспылила великая княжна.

Волконская внутренно радовалась таким гневным порывам молодой девушки, но находила пока нужным вести дело с большою осторожностью.

– Его величество еще очень молод и, по воле покойной государыни, находится под опекою «светлейшего». Разумеется, Катерина Алексеевна не была ему кровной матерью и прав родственных на него иметь не могла, но, как самодержавная царица, могла распорядиться перед своею кончиною, как ей было благоугодно. Придет время, станет и его величество править самодержавно и тогда будет делать что хочет, а теперь его и надоумить-то некому. Остерман хоть и любит вас обоих всею душою, но ничего поделать не смеет: он человек беспомощный, боится «светлейшего», он только и дышит по его милости.

– Да кто же его не боится! – вскрикнула раздраженно Наталья. – Помнишь, ты, Аграфена Петровна, мне однажды, еще при нареченной бабушке, пригрозила как-то, что и я за неистовые речи могу попасть в монастырь.

– Помню, но ведь тогда, касатик мой, совсем иная пора была. Тогда царица была к вам недоброжелательна, а теперь на престоле твой родной брат. Он не даст тебя в обиду, нужно только втолковать ему кое-что.

– Не даст меня в обиду! Как же он не даст меня, когда его самого обижают, а он ни одним словом перечить не смеет. Сколько раз я хотела ему сказать, чтобы он задал страху Меншикову, да боюсь, что потом ему еще хуже будет. Держит его Данилыч словно в неволе, редко когда ко мне отпустит. Все говорит, что некогда ему ко мне разъезжать, учиться должен. Когда же я к нему приеду, так соглядатаи от нас ни на шаг не отходят: все подсматривают да подслушивают, так что я с ним не могу от сердца и слова перемолвить.

– Да ты попыталась бы через тетушку Елизавету. Она и постарше тебя, и куда как бойка. Она за словом в карман не полезет. Она шуточками сумеет подбить Петрушу, чтобы он стал «светлейшему» коготки показывать, а то, пожалуй, чего доброго, сон твой наяву сбудется. Надобно сделать так, чтобы он полюбил ее как можно больше и стал бы ее во всем слушаться.

– Не хочу я, чтобы Петруша кого-нибудь любил и слушался больше меня! – запальчиво вскричала великая княжна.

– Ты, Наташа, совсем другое дело: ты родная ему сестра, и он всегда любить и слушать тебя будет, а к Елизавете он только внимательнее станет. Начни ему хвалить ее и говорить, что она такая раскрасавица, какой нигде не отыщешь. Ты тут обманного ничего не скажешь: Лиза и вправду девушка добрая, веселая, а что она красавица, так против этого никто спорить не может. Притом хвалить кого-нибудь никогда не грех. Вот дурное о ком-нибудь говорить – это дело иное, это точно не годится, – поучительно заключила Волконская.

Наталья Алексеевна внимательно слушала все, что так убедительно говорила ее собеседница.

– А и в самом деле, – сказала она, – когда я увижусь с Петрушей, то скажу ему, чтобы он почаще виделся с тетей Лизой; ему будет с ней веселье, а то он все скучает.

– Разумеется; да и «светлейший» ей не станет препятствовать бывать хоть каждый день.

Наладив с великой княжной дело так, как наставлял Остерман, Волконская хотела было от себя самой еще более усилить вражду молодой девушки к притеснителю ее брата. Она соображала, как бы ловчее перейти в разговору о страшной смерти отца Наталии и выставить Меншикова главным виновником его погибели. Однако она сообразила, что пока еще опасно заходить слишком далеко: во-первых, Меншиков в большой силе и, проведав как-нибудь о таком ее разговоре с великой княжной, может отправить ее, Волконскую, в застенок; во-вторых, она не хотела расстраивать вконец и без того взволнованную девушку новым сильным потрясением, тем более что Наталия, разговорившись с Волконской, как будто несколько повеселела.

– Так сон мой не сбудется? – улыбнувшись, спросила Наталья Алексеевна. – Так за кого же мне выходить замуж? Остерман рассказывал мне, что прежде в Российском государстве царевны всегда оставались в девушках, потому что царям дочерей своих за подданных, как за своих холопов, выдавать замуж не приходилось, а иностранные принцы жениться на них не хотели, потому что они были девушки необразованные. Должно быть, он говорил мне это, чтобы заохотить меня к учению. Но что же за радость выйти замуж за иностранного принца, который сам, как, например, герцог Голштинский, живет из милости на чужих хлебах? Впрочем, тетка Ивановна вышла и за владетельного герцога, а тоже живется ей не сладко: всю жизнь должна ухаживать за Меншиковым, а он ей и замуж за Морица выйти не позволил.

– Не в богатстве и почестях счастье, Наташа, – поучительно начала Волконская. – Вот сестра герцогини Курляндской, царевна Прасковья, была замужем за приватным человеком Дмитриевым-Мамоновым, а как счастливо она с мужем всю жизнь провела. И когда он, ехавши в карете от обедни, вдруг ни с того ни с сего умер, то она по нем долгое время с ума сходила, да, кажется, никогда и утешиться не могла.

Между Волконской и великой княжной завязалась беседа о разных житейских мелочах. Княгиня говорила умно и складно, и заметно было, что молодую девушку занимала эта беседа, так как ей приходилось слышать многое, чего она прежде не знала. Великой княжне еще более захотелось теперь, чтобы Волконская была безотлучно при ней, и она обещала княгине сказать брату, чтобы он настоятельно попросил Данилыча о назначении княгини обер-гофмейстериной.

Лишь только уехала Аграфена Петровна, как к великой княжне пришла жившая также в Зимнем дворце Елизавета Петровна, тоже «инструированная» Остерманом.

Она тотчас же завела речь о «Петруше». С глубоким сочувствием отзывалась она о его тяжелом и подневольном положении и жаловалась на то, что племянник так мало обращает на нее внимания, что он никогда не приласкается к ней, как будто она чужая, почему и она отдаляется от него, тогда как ей часто хочется утешить его и посоветовать что-нибудь полезное для него.

Само собою разумеется, что такая речь Елизаветы подходила как нельзя более к тому, что внушала великая княжна Аграфена Петровна.

XXXIII

С большим удовольствием проводил Рабутин свое время в Петербурге, хотя этот город далеко не представлял западноевропейским людям тех удобств, развлечений и увеселений – как в общественных собраниях, так и в частных домах, – какие они могли найти для себя даже в Дрездене и в Варшаве, не говоря уже о блестящем и шумном Париже, где издавна господствовала такая кипучая общественная жизнь. Образ препровождения времени в Петербурге слагался мало-помалу на европейский лад, но далеко не с тем изяществом и тою утонченностью, какие были усвоены в столицах Западной Европы. Главным недостатком для любителей жизни, обставленной всеми удобствами, было отсутствие в Петербурге хорошо устроенных помещений. Только немногие знатные персоны, окончательно осевшие в новой столице, да некоторые богатые иностранные негоцианты, торговавшие при петербургском порте, успели построить удобные дома, но эти дома отдавались внаймы очень редко, только по какой-нибудь особой случайности. Любители вкусно поесть могли иметь в Петербурге хороший стол, так как сюда начали наезжать и немецкие кухенмейстеры, и французские метрдотели. Даже Петр Великий – человек сам по себе крайне неприхотливый в пище и неразборчивый на нее – держал при себе пользовавшегося большою известностию за свое искусство иноземца Фельтена, приготовлявшего изысканные обеды и ужины для гостей, бывавших за царским столом. Общественные увеселения в Петербурге были весьма ограниченны, если, конечно, исключить те своеобразные пиршества и торжества, которые задавал Петр I по разным случаям в своем «парадизе»* и которые, как и заведенные им «ассамблеи», оканчивались обыкновенно лихими попойками. Общественные зрелища были в новой русской столице редки; иногда лишь давали здесь свои представления заезжие из-за границы комедианты, фокусники и акробаты. Независимо от этого жившие в Петербурге иностранцы, составлявшие небольшой кружок, отдельный от русских, развлекались музыкою, танцами, увеселительными загородными поездками и катаньем по Неве.

На страницу:
14 из 19