
Помпадуры и помпадурши
Был уж девятый час вечера, когда Митенька возвращался от предводителя домой. Дрожки его поравнялись с ярко освещенным домом, сквозь окна которого Митенька усмотрел Штановского, Валяй-Бурляя и Мерзопупиоса, резавшихся в преферанс. На столике у стены была поставлена закуска и водка. По комнате шныряли дети. Какая-то дама оливкового цвета сидела около Мерзопупиоса и заглядывала в его карты.
– Чей это дом? – спросил Митенька кучера.
– Советника Мерзаковского!
«Га! помирились-таки! – подумал Митенька, – ну, и здесь, с божьею помощью, дело, кажется, пойдет на лад!»
Возвратившись домой, Митенька долгое время мечтал.
«Кажется, что дело не дурно устраивается, – думал он, – кажется, что уж я успел дать ему некоторое направление!»
Он подошел к зеркалу, поставил на стол две свечи и посмотрелся – ничего, хорош!
– Что ж это они всегда смеялись, когда на меня глядели? – произнес (он), – что они смешного во мне находили?
Митенька решил, что это было не что иное, как пошлое школьничество, и пожелал отдохнуть от трудового дня.
– Что же, когда Дюсе деньги-то посылать будете? – спросил старик-камердинер Гаврило, снимая с него сапоги.
Митенька молчал и притворился погруженным в глубокие соображения.
– Ведь Дюса-то Никиту-маркела перед отъездом ко мне присылал. «Ты смотри, говорит, как у барина первые деньги будут, так беспременно чтобы к нам посылал!»
Митенька все молчал.
– Что же вы молчите! нешто я у Дюса-то ел!
– Молчать, скотина!
– Как я могу молчать? Я дело завсегда говорить должен!
– Цыц, каналья!
Митенька лег спать и видел во сне Дюссо и хорошенькую предводительшу.
«На заре ты ее не буди»
К несчастию для Митеньки, в Семиозерске случились выборы – и он совсем растерялся. Уж и без того Козелков заметил, что предводитель, для приобретения популярности, стал грубить ему более обыкновенного, а тут пошли по городу какие-то шушуканья, стали наезжать из уездов и из столиц старые и молодые помещики; в квартире известного либерала, Коли Собачкина[47], начались таинственные совещания; даже самые, что называется, «сивые» – и те собирались по вечерам в клубе и об чем-то беспорядочно толковали... Дмитрий Павлыч смотрит из окна своего дома на квартиру Собачкина и, видя, как к крыльцу ее беспрерывно подъезжает цвет российского либерализма[48], негодует и волнуется.
– И за что они мне не доверяют! за что они мне не доверяют! – восклицает он, обращаясь к правителю канцелярии, стоящему поодаль с портфелью под мышкой.
– Чувств, вашество, нет-с...
– Если им либеральных идей хочется, то надеюсь...
– Уж чего же, вашество, больше!
– Потому что хотя я и служу... однако не вижу, что же тут... предосудительного?
И Дмитрий Павлыч, с грустью в сердце, удаляется к себе в кабинет подписывать бумаги.
– Спустите, пожалуйста, шторы! – обращается он к правителю канцелярии, – этот Собачкин... я просто даже квартиры его выносить не могу!
Но и при спущенных сторах дело спорится плохо. Козелков подписывает бумаги зря и все подумывает об том, как бы ему «овладеть движением». План за планом, один другого беспутнее, меняются в его голове. То он воображает себе, что стоит перед рядами и говорит: «Messieurs! вы видите эти твердыни? хотите, я сам поведу вас на них?» – и этою речью приводит всех в восторг; то мнит, что задает какой-то чудовищный обед и, по окончании, принимает от благодарных гостей обязательство в том, что они никогда ничего против него злоумышлять не будут; то представляется ему, что он, истощив все кроткие меры, влетает во главе эскадрона в залу...
И видится ему, что, по исполнении всех этих подвигов, он мчится по ухабам и сугробам в Петербург и думает дорогой заветную думу...
– Стани... – шепчет эта заветная дума, но не дошептывает, потому что ухаб заставляет его прикусить язык.
– Слава! Слава! Слава! – позвякивает в это время колокольчик[49], и экипаж мчится да мчится себе вперед...
– А знаете ли что? – говорит Дмитрий Павлыч вслух правителю канцелярии, – я полагаю, что это будет очень недурно, если я, так сказать, овладею движением...
Правитель канцелярии не понимает, но делает вид, что понимает.
– «Овладеть движением» – это значит: стать во главе его, – толкует Козелков, – я очень хорошо помню, что когда у нас в Петербурге буянили нигилисты[50], то я еще тогда сказал моему приятелю, капитану Реброву: чего вы смотрите, капитан! овладейте движением – и все будет кончено!
Дмитрий Павлыч опять задумался, и опять в ушах его загудел колокольчик, позвякивая: слава! слава! слава!
– Просто, пойду сейчас к Собачкину, – заговорил он, – и скажу:
«Messieurs! за что вы мне не доверяете? Поверьте, что хотя я и служу, но чувства мои, messieurs... я полагаю»...
– Это точно-с, – ввернул свое слово правитель канцелярии.
– Потому что, в сущности, чего они желают? они желают, чтоб всем было хорошо? Прекрасно. Теперь спросим: чего я желаю? я тоже желаю, чтоб всем было хорошо! Следовательно, и я, и они желаем, в сущности, одного и того же! Unitibus rebus vires cresca parvunt![51] как сказал наш почтеннейший Михаил Никифорович в одной из своих передовых статей!
Правитель канцелярии, услышав эту неслыханную цитату, чуть не захлебнулся.
– А как поступал мой предместник в подобных случаях? – спросил его Дмитрий Павлыч.
– Просто-с. Они, вашество, больше так поступали: сначала одних позовут – им реприманд сделают, потом других позовут – и им реприманд сделают. А иногда случалось, что и стравят-с...
– То есть как же это – стравят?
– А так-с, одних посредством других уничтожали-с... У них ведь, вашество, тоже безобразие-с! Начнут это друг дружке докладывать: «Ты тарелки лизал!» – «Ан ты тарелки лизал!»[52] – и пойдет-с! А тем временем и дело к концу подойдет-с... и скрутят их в ту пору живым манером!
– Гм... Это недурно! – молвил Козелков и насупил брови, – только как же это? надобно какой-нибудь предлог!
– А вы, вашество, вот что-с. Позовите кого постарше-с, да и дайте этак почувствовать: кабы, мол, не болтали молодые, так никаких бы реформ не было; а потом попросите из молодых кого, да и им тоже внушите: кабы, мол, не безобразничали старики, не резали бы девкам косы да руками не озорничали, так никаких бы, мол, реформ не было. Они на это пойдут-с.
– Вы полагаете?
– Верно-с. И почнут они промежду себя считаться... а дня этак за два до срока вашество и напомните, что скоро, дескать, и по домам пора... Шары в руки, и дело с концом-с!
– Гм... это недурно. Благодарю.
Правитель канцелярии давно уж ушел, а Козелков все ходит по комнатам и все о чем-то думает, а по временам посматривает на окна либерала Собачкина, за которыми виднеются курящие и закусывающие фигуры.
Предложенная правителем канцелярии программа понравилась ему.
Мало-помалу он до того вошел во вкус ее, что даже заподозрил, что он совсем не Козелков, а Меттерних. «Что такое дипломация?» – спрашивает он себя по этому случаю и тут же сгоряча отвечает: «Дипломация – это, брат, такое искусство, за которое тебе треухов надавать могут!» Однако и на этой горестной мысли он долго не останавливается, но спешит к другой и, в конце концов, даже приходит в восторженность. «Дипломация, – говорит он, – это все равно что тонкая, чуть-чуть приметная паутина: паук стелет себе да стелет паутину, а мухи в нее попадают да попадают – вот и дипломация!»
– A nous deux maintenant! (Кто кого!) – воскликнул он, весело потирая руки и обращаясь к какому-то воображаемому врагу, – посмотрим! посмотрим, messieurs, чья дипломация одержит победу!
А messieurs совсем и не воображали, что Дмитрий Павлыч строит против них ковы. Они в это время закусывали, прохаживались по «простячкам», приготовлялись публично «проэкзаменовать» мировых посредников за их предерзостные поступки и вообще шутили обычные шутки.
Уже начинали спускаться сумерки, и на улицах показалось еще больше усиленное движение, нежели утром. По так называемой губернаторской улице протянулась целая вереница разнообразнейших экипажей; тут были и пошевни, запряженные лихими тройками, украшенными лентами и бубенчиками с малиновым звоном, и простые городские сани, и уродливые, нелепо-тяжелые возки, и охотницкие сани, везомые сильными, едва сдерживаемыми рысаками. В пошевнях блистали наезжие львицы, жены местных аристократов; охотницкими санями и рысаками щеголяли молодые наезжие львы. По временам какая-нибудь тройка выезжала из ряда и стремглав неслась по самой середке улицы, подымая целые облака снежной пыли; за нею вдогонку летело несколько охотницких саней, перегоняя друг друга; слышался смех и визг; нарумяненные морозом молодые женские лица суетливо оборачивались назад и в то же время нетерпеливо понукали кучера; тройка неслась сильнее и сильнее; догоняющие сзади наездники приходили в азарт и ничего не видели. Тут был и Коля Собачкин на своем сером, сильном рысаке; он ехал обок с предводительскими санями и, по-видимому, говорил нечто очень острое, потому что пикантная предводительша хохотала и грозила ему пальчиком; тут была и томная мадам Первагина, и на запятках у ней, как дома, приютился маленький Фуксенок[53]; тут была и величественная баронесса фон Цанарцт, урожденная княжна Абдул-Рахметова, которой что-то напевал в уши Сережа Свайкин. Одним словом, это была целая выставка, на которую губерния прислала лучшие свои цветы и которая могла бы назваться вполне изящною, если бы не портили общего впечатления девицы Лоботрясовы, девицы пожилые и скаредные, выехавшие на гулянье в каком-то лохматом возке, запряженном тройкой лохматых же кляч.
Козелков смотрел из окошка на эту суматоху и думал: «Господи! зачем я уродился сановником! зачем я не Сережа Свайкин? зачем я не Собачкин! зачем даже не скверный, мозглявый Фуксенок!» В эту минуту ему хотелось побегать.
В особенности привлекала его великолепная баронесса фон Цанарцт[54].
«Так бы я там...» – говорил он и не договаривал, потому что у него дух занимался от одного воображения.
И в самом деле, он ничего подобного представить себе не мог. Целый букет разом! букет, в котором каждый цветок так и прыщет свежестью, так и обдает ароматом! Сами губернские дамы понимали это и на все время выборов скромно, хотя и не без секретного негодования, стушевывались в сторонку.
Это и понятно, потому что губернские дамы, за немногими исключениями, все-таки были не более как чиновницы, какие-нибудь председательши, командирши и советницы, родившиеся и воспитывавшиеся в четвертых этажах петербургских казенных домов и только недавно, очень недавно, получившие понятие о комфорте и о том, что такое значит «ни в чем себе не отказывать». Напротив того, наезжие барыни представляли собой так называемую «породу»; они являлись свежие, окруженные блеском и роскошью; в речах их слышались настоящие слова, их жесты были настоящими жестами; они не жались и не сторонились ни перед кем, но бодро смотрели всем в глаза и были в губернском городе как у себя дома. Понятно, что все сердца к ним неслись и что какой-нибудь Гриша Трясучкин, еще вчера очень усердно приударявший за баталионной командиршей, вдруг начинал находить ее худосочною, обтрепанною и полинявшею. Понятно, что и Козелков сильнее, нежели когда-либо, почувствовал всю тяжесть, всю тоску своего административного одиночества.
Между тем уж совсем стемнело; улица вдруг опустела, во всех окнах замелькали огни. Козелкову представилось, что в этих домах теперь обедают; что там шумным потоком льется беседа, что там кто-нибудь что-нибудь нашептывает и кто-нибудь эти нашептыванья выслушивает...
– И ведь хоть бы кто-нибудь пригласил... невежды! – подумал он невольно и тут же сообразил, что это происходит оттого, что губернским сановникам предоставлено слишком мало власти.
И кто знает, куда бы привели его эти размышления, кто знает, не вышло ли бы даже отсюда какого-нибудь проекта об усилении власти, но лакей, доложивший, что подано кушать, очень кстати прервал мечтания Дмитрия Павлыча и с тем вместе избавил козелковское начальство от рассмотрения лишнего велегласия.
В столовой его уже ожидал чиновник особых поручений, французик Фавори, которого Козелков определил на эту должность, собственно, за то, что он был уж очень вертляв и казался готовым на всевозможные услуги.
Французик Фавори как-то замалодушничал всеми оконечностями, как только на пороге столовой появилась фигура Козелкова. Он сразу догадался, что начальство пасмурно и что нужно его развеселить.
– А я намереваюсь дать вам дипломатическое поручение, Фавори! – молвил Митенька, принимаясь за суп.
Фавори весь превратился в преданность; тело его словно пополам распалось: верхняя часть выдалась вперед и застыла в неподвижности, нижняя – отпятилась назад и судорожно виляла. Фавори был убежден, что Козелков пошлет его узнать об здоровье Марьи Петровны, и потому ухмыльнулся всем своим поганым лицом.
– Нет, не то! – сказал Козелков, как бы отгадывая его мысли, – поручение, которое я намерен на вас возложить, весьма серьезно. – Митенька выговорил эти слова очень строго; но, должно быть, важный вид был не к лицу ему, потому что лакей Степан, принимавший в эту минуту тарелку у Фавори, не выдержал и поспешил поскорее уйти.
– Дело в том, – продолжал Козелков, – что я нахожусь в величайшем затруднении. Теперь у меня здесь целое скопище, а я решительно ничего не знаю, что у них делается. Никто мне не докладывает.
– Вашество...
– Я поручаю вам каждодневно докладывать мне обо всем! Вы должны знать обо всем! Вы должны проникать всюду! Вы должны быть везде – и нигде!
Козелков до того разревновался, что даже жестами показывал Фавори, как он должен быть везде и нигде.
– Я всегда полагал, – ораторствовал он, – что губернским чиновникам должны быть предоставлены все средства... С божиею помощью, быть может, это и устроится, но теперь у меня этих средств нет. Вы должны в этом случае, так сказать, восполнить для меня недостаток административных средств.
– Поверьте, вашество...
– Знаю. Вы должны будете говорить старикам: это все молодые своей болтовней наделали! С другой стороны, молодым людям должно внушать, что все произошло благодаря безобразию стариков. Одним словом, вы обязаны употребить все усилия, чтоб поселить спасительное междоусобие!
Козелков остановился и зорко посмотрел на своего собеседника, как бы желая узнать, готов ли он. Но Фавори был готов, так сказать, от самого рождения, и потому не удивительно, что Митенька остался доволен своим осмотром.
– Я должен раскрыть перед вами свои виды вполне, – сказал он. – Я должен сказать вам, что смотрю на администрацию преимущественно и даже исключительно с дипломатической точки зрения. По моему мнению, администрация есть борьба, а наука не показывает ли нам, что борьба без дипломатии немыслима?
Сказавши это, Дмитрий Павлыч сам разинул рот от удивления. Фавори внимал и благоговел.
– Исходя из этого принципа, я нахожу, что мы, администраторы, должны преимущественно, и даже исключительно, заботиться о том, чтобы выиграть время. Объясню вам это сейчас примером...
Козелков задумался: какой отыскать пример? Но примера на этот раз не отыскалось.
– Все равно, вы меня понимаете. Но, выигрывая время, мы достигаем разом двух результатов: во-первых, мы отклоняем то, что своею преждевременностию могло бы, так сказать, возмутить обычное гармоническое течение жизни, во-вторых...
Козелков опять задумался, ибо второй результат решительно не приходил ему в голову. Он знал, что всякая вещь непременно должна иметь два и даже три результата, и сгоряча сболтнул это, но теперь должен был убедиться, что есть в мире вещи, которые могут иметь только один, а даже, пожалуй, и вовсе не иметь ни одного результата.
– Исполню, вашество! – возразил Фавори, чтобы вывести из затруднения обожаемого начальника.
– Я надеюсь на вашу расторопность, а главное, на вашу преданность.
Помните, Фавори, что я не умею быть неблагодарным.
Сказавши это, Митенька встал из-за стола, а Фавори поспешил отправиться для исполнения возложенного поручения. Козелков опять взглянул на окна либерала Собачкина и увидел, что в квартире его темно.
– Где-то они каверзы свои теперь сочиняют? – невольно шевельнулось в его голове.
* * *А в городе между тем происходила толкотня и суета невообразимая. Не только гостиницы, но и постоялые дворы были битком набиты; владельцы домов и квартиранты очищали лучшие комнаты своих квартир и отдавали их под постой, а сами на время кой-как размещались на задних половинах, чуть-чуть не в чуланах. Целые обозы мелкопоместных дворян ежедневно прибывали в город и удивляли обывателей своими новенькими полушубками и затейливыми меховыми шапками. Предводитель только пыхтел и отдувался, потому что весь этот люд ему надобно было разместить, обогреть и накормить. Мелкопоместные понимали, что в них имеется нужда, знали, что случаи такого рода повторяются не часто (раз в три года), и спешили воспользоваться своими правами широкою рукой. На улицах все чаще и чаще встречался тот крепкий, сельским хлебом выкормленный народ, при виде которого у заморенного городского жителя уходит душа в пятки. Румяные щеки, жирные кадыки, круглые и обширные затылки, диковинные шапки – вот спектакль, который представляли городские улицы с утра до вечера. В клубе шло почти что столпотворение.
Предводитель пыхтит и отдувается. Выборы положительно живого его обжигают. «Вы, батюшка, то сообразите, – жалеючи объясняет мелкопоместный Сила Терентьич, – что у него каждый день, по крайности, сотни полторы человек перебывает – ну, хоть по две рюмки на каждого: сколько одного этого винища вылакают!» И точно, в предводительском доме с самого утра, что называется, труба нетолченая. Туда всякий идет, как в трактир, и всякий не только ест и пьет, но требует, чтобы его обласкали. Каждый день предводитель устраивает у себя обеды на сорок – пятьдесят персон и угощает «влиятельных»; но этого мало: он не смеет забыть и про так называемую мелюзгу. Он шутит с ними, называет их Иванычами; он пожимает им руки и влиятельнейшим из них посылает даже бламанже («Татьяна Михайловна кланяться приказали и велели доложить, что сами на тарелку накладывать изволили»). Одна мысль денно и нощно преследует его: а ну, как прокатят на вороных!
Супруга Платона Иваныча очень усердно ему содействует. Она устраивает спектакли и лотереи в пользу детей бедных мелкопоместных, хлопочет о стипендиях в местной гимназии и в то же время успевает бросать обворожающие взгляды на молодых семиозерских аристократов и не прочь пококетничать с старым графом Козельским, который уже три трехлетия сряду безуспешно добивается чести быть представителем «интересов земства» и, как достоверно известно, не отказывается от этого домогательства и теперь.
Митенька забыт и заброшен; его не приглашают даже распоряжаться на репетициях, чтобы не дать ни малейшего повода подумать, что между «земством» и «бюрократией» существует какая-нибудь связь. Тем не менее, несмотря на все усилия предводителя достигнуть единодушия, общество видимо разделилось на партии. Главных партий, по обыкновению, две: партия «консерваторов» и партия «красных». В первой господствуют старцы и те молодые люди, о которых говорят, что они с старыми стары, а с молодыми молоды; во второй бушует молодежь, к которой пристало несколько живчиков из стариков. «Консерваторы» говорят: шествуй вперед, но по временам мужайся и отдыхай! «Красные» возражают: отдыхай, но по временам мужайся и шествуй вперед! Разногласие, очевидно, не весьма глубокое, и дело, конечно, разъяснилось бы само собой, если б не мешали те внутренние разветвления, на которые подразделялась каждая партия в особенности и которые значительно затемняли вопрос о шествовании вперед.
Таких разветвлений было очень много. «Консерваторы» насчитывали их три.
Была, прежде всего, партия «маркизов», во главе которой стоял граф Козельский и которая утверждала, что главное достоинство предводителя должно состоять в том, чтобы он обладал «грасами». Сам граф был ветхий старикашка, почти совершенно выживший из ума, но, с помощью парика, вставных зубов и корсета, казался еще молодцом; он очень мило сюсюкал, называл семиозерских красавиц «belle dame» и любил играть маркизов на домашних спектаклях. Партия эта была малочисленна, и сколько ни старался граф попасть в предводители, но успеха не имел, и вместо предводительства всякий раз был избираем в попечители губернской гимназии. Другая партия (партия «крепкоголовых»), во главе которой стоял Платон Иваныч, утверждала, что для предводителя нужно только одно: чтоб он шел неуклонно.
Сторонники ее были многочисленны и славились дикою непреклонностью убеждений, вместимостью желудков, исполинскими размерами затылков, необычайною громадностью кулаков и способностью производить всякого рода шумные манифестации, то есть подносить шары на блюде, кричать «ура!» и зыком наводить трепет на противников. Самые отважные люди других партий приходили в смущение перед свирепыми взглядами этих допотопных мастодонтов, и в собраниях они всегда без труда овладевали всяким делом.
Платон Иваныч знал это и потому ревниво следил, чтоб никто другой, кроме его, не присвоил права прикармливать этих новых эфиопов. Наконец, третья партия называлась партией «диких» и также была довольно многочисленна.
Члены ее были люди без всяких убеждений, приезжали на выборы с тем, чтобы попить и поесть на чужой счет, целые дни шатались по трактирам и удивляли половых силою клапштосов и уменьем с треском всадить желтого в среднюю лузу. Многие из них были женаты и обладали многочисленными семействами, но все сплошь смотрели холостыми, дома почти не жили, никогда путным образом не обедали, а все словно перехватывали на скорую руку. К общественным делам они были холодны и шары всегда и всем клали направо. Что касается до партии «красных», то и она разделялась на три отдела: на так называемых «стригунов», на так называемых «скворцов» и на так называемых «плакс или канюк». К «стригунам» принадлежали сливки семиозерской молодежи, люди с самоновейшими убеждениями и наилучшим образом одетые. «Стригуны» мечтали о возрождении и в этих видах очень много толковали о principes (принципах).
На Россию они взирали с сострадательным сожалением и знания свои по части русской литературы ограничивали двумя одинаково знаменитыми именами:
Nicolas de Bezobrazoff и Michel de Longuinoff, которого они, по невежеству своему, считали за псевдоним Michel de Katkoff. В крестьянской реформе они, подобно г. Н.Безобразову, видели «попытку... прекрасную!», но в то же время утверждали, что если б от них зависело, то, конечно, дело устроилось бы гораздо прочнее. «Скворцы» собственных убеждений не имели, но удачно передразнивали «стригунов», около которых преимущественно и терлись. Это были веселые и совершенно пустые малые, которые выходили из себя только тогда, когда их называли «скворушками». Они сразу полюбили Козелкова, и Козелков тоже полюбил их сразу, и, конечно, между ними непременно установилось бы entente cordiale (сердечное согласие), если б политические теории «стригунов» о самоуправлении, о прерогативах земства и бюрократическом невмешательстве не держали «скворцов» в постоянном страхе.
«Это бюрократ!» – говорили «скворушки», с некоторым смущением указывая на Митеньку... Что же касается до «плакс или канюк», то партия эта была не многочисленна и почти исключительно состояла из мировых посредников.
Таковы были эти «великие партии», лицом к лицу с которыми очутился Дмитрий Павлыч Козелков. Мудрено ли, что, с непривычки, он почувствовал себя в этом обществе и маленьким и слабеньким.
Тем не менее он все-таки решился попытать счастья и с этою целью отправился вечером в клуб.
В клубе преимущественно собирались консерваторы и лишь те немногие из «скворцов», которым уж решительно некуда было деваться. «Маркизы» собирались в так называемой «уборной», беседовали о «грасах», рассказывали скоромные анекдоты и играли в лото. «Крепкоголовые» занимали центр, играли в карты, шевелили усами и прерывали угрюмое молчание для того только, чтобы царапнуть водки. «Дикие» толпились в бильярдной; «скворцы» порхали во всех комнатах понемножку, но всего более в «уборной», ибо не только чувствовали естественное влечение к «маркизам», но даже наверное знали, что сами со временем ими сделаются.
Козелков вошел в уборную. «Скворцы», будучи вне надзора «стригунов», так со всех сторон и облепили его («однако ж я любим!» – с чувством подумал Митенька). «Маркизы» толковали о какой-то Марье Петровне, о каком-то родимом пятнышке, толковали, вздыхали и хихикали.
– А! вашество! – приветствовал его граф. – А я сейчас рассказывал a ces messieurs про нашу бывшую предводительшу! Представьте себе...
Козелков сочувственно хихикнул в ответ. Маркизы и скворцы облизнулись.
– Le bon vieux temps! (Доброе старое время!) – вздохнул граф, – тогда, вашество, старших уважали! – внезапно прибавил он, многозначительно и строго посмотрев на «скворцов» и даже на самого Дмитрия Павлыча.