
Петербургские трущобы. Том 1
И где есть такие люди, там должны быть и такие дома.
И дома эти должны называться острогами и тюрьмами, а люди в них сидящие – арестантами».
На этих словах Кузьма Облако скончал свою сказку.
VII
ПАЛЕСТИНЫ ЗАБУГОРНЫЕ
– Это что ваши-то сказки! – потирая поясницу, обратился к слушателям Дрожин, пятидесятилетний старик, который только что отошел от играющей в углу группы, где он продул все до последней копейки и даже будущую подаянную сайку. Дрожин – высокий и лысый старик с крепко-седою, жидковатою бородкой-клином – казался гораздо старее своих лет. Морщинистое лицо его носило на себе следы многих страстей и несчастий, хотя и до сих пор сохраняло какую-то удалую осанку. На лбу и на щеках его можно было разглядеть следы каторжных клейм; а спина – ею в иные минуты любил с гордостью похваляться этот старик – носила на себе буровато-синие перекрестные полосы – печать палача, которую он, по словам Дрожина, неоднократно прикладывал к этой выносливой спине человеческой. Дрожин отличался силой, и эта сила, вместе с печатями палача и богатою приключениями жизнью, давала ему какое-то нравственное превосходство перед остальными товарищами по камере и право на первенство между ними, на общее их уважение. Многие не шутя побаивались Дрожина за его силу.
– Это что ваши-то сказки! – заговорил он. – Одно слово – тьфу нестоящее! Сидят в тюряхе, что бабы на печи, да побасками займаются! Наш брат-варнак сказок не сложит, потому – наша бывальщина, что твоя сказка. Чудно да и только!
– На то ты и жиган[283], чтобы всю суть тебе произойти; такая, значит, планида твоя, – заметил ему на это Облако, несколько задетый за живое этим высокомерным отношением к его сказкам.
– Жиган… Не всяк-то еще жиганом и может быть!.. Ты поди да дойди-ка сперва до жигана, а потом и толкуй, – с гордостью ответил в свою очередь задетый Дрожин. – Ты много ли, к примеру, душ христианских затемнил?
– От этого пока господь бог миловал.
– Ну, стало быть, и молчи.
– А ты нешто много?
– Я-то?.. Что хвастать – мне не доводилось, не привел господь, а вот есть у меня на том свете, у бога, приятель, тоже стрелец савотейный[284] был за Буграми, так тот не хвалючись сам покаялся мне в двадцати семи. Вот это уж жиган – так жиган, на всю стать!
– Для чего же каяться в этаком деле? – возразил чухна из-под Выборга.
– А для того, что перед смертью исповедь держал. Поди, чай, на том свете к чертям-то тебе тоже ведь не хочется на крюк, ась?.. Вот то-то же и есть!.. А впрочем, вы – нехристи, чухны, вам ведь все едино, не то что хрестьянам!.. Ну-да, братцы вы мои, это не то что ваша тюремная жисть! – продолжал Дрожин после минутного раздумья, медленно поглаживая рукой по колену и сосредоточенно уставя взор свой на пальцы вытянутой ноги, словно бы перед ним проносились теперь картины прошлого. – Я вот теперь – куклим четырехугольный губернии[285] и всегда был и есть куклимом; в том и все мои вины состоят государские. Спородила меня мать под ракитовым кустом, сказывали добрые люди, а кто такова – про то и ведать не ведаю. Стало быть, я – божий. Забрили мне было лоб, а я не будь глуп, да и в беги! Изымали. Кто таков? – спрашивают. – «Иван, не помнящий родства». Пытали, пытали – ничего не допытались. Ну, постебали маненько и отправили с посельской за бугры. Поселили меня по край тайги сибирской. Голодно, холодно, рук зацепить не за што – я и убег. Опять изымали и плетьми постебали, и положили такую ризалюцыю, чтобы мне уж не в посельцы, а на каторгу. Тут и пошла моя жисть прогульная. Кажиную весну бегали из каторги на охоту – савотеек стрелять. Изымали опять, и опять постебали, да спровадили опять, и опять постебали, да спровадили за море в Нерчинской…
– Эк тебя часто как! – перебил его Облако, чувствовавший себя в некотором роде оскорбленным, так как Дрожин перехватил теперь его монополию – занимать общество. – Это человеку помереть надо!
– Не бойсь, щеня, от миног курносая не сгрёбает! – похвальбой ответил Дрожин. – Я уж, почитай, и счет позабыл, сколько раз меня того…
– Да ведь страсть? – с живым сочувствием возразил молодой арестант, что помещика из ружья стрелял.
– Никакой страсти тут нету, – с компетентным видом авторитета ответствовал Дрожин, – первые раза, с непривычки – точно что… щекотно. А потом – я даже люблю, как эдак по спинушке-то пробирать начнут – жарко, по крайности!
– Ну, ври, дядя жиган!
– Чего «ври»? Вот как перед истинным!.. Потому – привычка. Сказывали, будто скоро пороть не будут! Это нехорошо, потому больше помирать станут, а поротый не в пример выносливей. Да вот хошь я теперь, к примеру: меня ни зима студеная, ни жары горючие, ни лихоманка голодная – ништо, никая то-ись болезнь не возьмет. А потому – што поротый. Так-то оно! и ты, млад-человек, исперва старшего послушай, да потом и спорь, поучившись-то!
Вересов невольно приподнялся на своей подушке и во все глаза с изумлением стал глядеть на старого жигана. Теперь ему воочию сделалось ясно, до какого морального и физического отупения и бесчувственности может доводить человека страшное наказание плетьми, если в этом истязании человек мало-помалу становится способным видеть какой-то род своеобразного сладострастия и находит приятным ощущение тяжкой боли. Вот она где, высшая ступень уродливой порчи и нравственного омертвения!
– Да ты, дядя жиган, про Сибирь расскажи, потому, – не ровно кому туды в гости на побывку смахать придется, – так чтобы, по крайности, знатье было, – заметил кто-то из слушателей.
– Сибирь… Про которую Сибирь? – возразил жиган. – У нас, по-настоящему, Сибири-то две. Первым делом – батюшка Сибирь-тобольский, а второе – мать Сибирь-забайкальская. Так я тебе, милый человек, про матушку нашу рассказывать стану.
…Широки, брат, эти Палестины забугорные!.. Реки у нас широкие, – Волга супротив наших – тьфу! Горы наши, слышно, сам черт громоздил, как месиво месил, чтобы стены в аду штукатурить, а леса-то, леса – ух, какие потёмные, привольные! Иной на двести верст словно черная туча тебе тянется, и скончанья, кажись, ему нет. И дерево растет там крепкое да высокое; всякое дерево, а больше все кедр. Этот самый кедр наперед всех взращен был у бога; потому, слышно, ему и прозванье такое по писанию есть: кедра ливанский.
…Сидим мы, брат, по зимам-зимским в острогах, жрем пищию казенную, серую, да и с той умудряемся жиру да силы себе набираться, чтобы, значит, к весне бежать посподручнее было. А как придут этта весновки, снега сибирские таять почнут, реки потоп на десяток верст тебе пустят, – ты, значит, и выжидай своего случаю. Выгонят куда ни на есть на работу из острога, в поле дерну копать али в лес ломать вишни, – тут ты и удирай. Такое уж у нас абнакновение, чтобы по весне беспременно савотеек стрелять. И утекаем мы партиями: два-три товарища. Запасся хлебушком дня эдак на четыре порцыей – и прав. В Нерчинском-то работа чижолая: руду копать, а на воле хоть и с голоду помрешь, да все ж она какая ни на есть, а воля прозывается. Главная статья – до моря[286] добраться, потому – наш брат-жиган в бегах все больше к Иркутскому путь держит, чтобы поближе, значит, к Рассеюшке любезной. Только до моря-то не близкий путь. Перво-наперво через Яблоновые бугры перебираться нужно – глушь, такая, что не приведи ты, господи! Одни ноги-то – во как поискалечишь себе! а потом – как, значит, перевалился за бугры – тут тебе еще того хуже пойдет – самое распроклятое место – братская степь. За степью леса непродорные. А ты все больше по лесам этим самым скитаешься, – потому – иначе изымают. Нашему же брату ловля по осени нужна, а весной она совсем не резонт. Господи боже ты мой, мука-то мученская какая! Иное место буряты эти – самый что ни есть рассибирский народ! – словно супротив зверя лютого облаву на тебя держат. А ты, знай, иди-хоронись себе по лесам по темным. Другой раз, где опасливо, и на дерево влезешь, да ночь просидишь, потому – зверье. Много нашего брата зверь лютый потравляет, кабан да медведь, потому – он, зверь этот, до мозгов человечьих лаком, ну и до тела тоже, значит, жрет: мясо-то наше сладкое, говорят, ровно что голубиное. И пуще чем от зверя еще – с голоду мрет савотейник. Пищии никакой, окромя черемши – трава такая вонючая по лесам растет, – водой больше питаешься, а с воды брюхо пучит; ну, слабеет человек. И как только пошагал ты на бугры, так тебе редкий день без того и не пройдет, чтобы на мертвеца не наткнуться. И на степи, и в лесу потом, и по берегу морскому все мертвецы попадаются. И это все голодный мертвец. Лежит себе синь-синешенек, оскалимшись, ровно бы смеется над тобою… Иной ободранный, – это, значит, зверь его глодал; смрад идет… Страсти, прости господи!.. Перекрестишься за упокой да и продираешь себе мимо. «Вот, не нынче-завтра, – думаешь, – самому то же будет!» – а сам все дале и дале бредешь. Обувь порвалась, никуда не гожая, – нужды нет, потому – уж планида твоя такая, чтобы муку эту приймать.
…Вот так-то раз и шли мы с Коряевым, – приятель-то мой. Девять дней не емши были. Я-то еще подобрей, а он совсем уж через силу ноги двигает. На восьмой день сел под дерево и… не видал бы, не поверил! – горько всплакался. «Видно, – говорит, – помирать мне тут! Не могу больше идти». Взглянул ему я на ноги: в кровь поязвлены, распухли все, и сам-то от голоду пухнуть начал. Защемило во мне – жаль его, беднягу, стало; бросить живьем – совесть зазрела: человек ведь, опять же и товарищ. Что тут делать? Сам слаб – того гляди, свалишься; одначе сгребал я его в охапку, взвалил на плечи да и поволок… Как уж волок, худо ли, хорошо ли, а только с роздыхами – день протащил на себе. Заночевали в лесу, Наутресь полегчало ему – «сам, – говорит, – пойду, спасибо за послугу». Ну и пошли. А кругом-то лес, трущоба такая, что ни тропинки нет, ни следа человечьего. Нога во мху что в пуху тонет, трава высокая, почитай до носу тебе – коленки на руки захлестывает; путаешься в ней на каждыем то-ись шагу, а тут еще сучья эти сухие да ветви колючие – все лицо хвоем поранишь… Упал мой Коряев – «помираю», говорит. Взглянул я – точно, как быть надо, взаправду помирает человек. «Что ж, – говорю, – отходи себе с богом, а я пойду». – «Нет, постой, споведаться перед смертью желаю; будь ты мне, – говорит, – заместо отца духовного, а потом на духу весь мой грех батюшке передай; пущай его разрешит, коли можно… Я, – говорит, – убивца, я двадцать семь душ хрестьянских загубил… мне место у дьявола в когтях, потому – кровь на мне»… Сказал он это и помер мало времени спустя. А меня голод морит разанафемский просто! И нашел тут на меня соблазн: топор при себе был – «дай, – думаю, – отрублю кусок мяса у покойника да поем!» Одначе совесть зазрела. Все едино околевать-то придется, так пошто, думаю, лишний грех великий на душу брать? Перекрестил я тут приятеля и пошел. Не доходя дни за два до моря встренулся я с товариством – тоже беглые были, восемь человек, – и доплелись мы кое-как до Байкала, побираючись с голоду травой этой самой да луком полевым. Скрали мы себе ночью лодку негожую. Что будет, то будет! Коли не скрепчает ветер – переплывем, а подымутся волны – ко дну пойдем. Поплыли. Четверо гребут, пятеро воду выкачивают, потому – коли не выкачивать, в минуту и со скорлупой-то своей дырявой потонешь. Ну, добрались кое как до другого берега – тут уж повольготнее стало, полюднее, и народ-то все милосердый живет, свои православные. Только нет того, чтобы грабить или разбойство чинить какое, а все именем Христовым просишь. И ежели украсть или же – чего хуже – ограбить, так свои же бродяги, не токма что селенцы, убьют беспременно, потому – идешь не ты один, а и за тобою кажинное лето много народу ходит, и, стало быть, из-за тебя все другие пристанища и хлеба куска должны решиться. Поэтому мы в Сибири оченно смирны, и любят нас за то православные-савотейки, и деньгу подают, и в избу к себе примут, а ты им за это на покосах аль на жнитве помогаешь, да бабы еще колдовать просят и подарки за то носят – мы там за колдунов слывем – и все много довольны. Так-то и бродим до осени, а как утренники осенние пойдут, тут уж ты сам норовишь, чтобы начальство тебя изымало да в острог до весны засадило. Вот каковы-то они есть, наши Палестины забугорные!
…Много раз этаким-то манером лататы задавал я по Сибири, кажинную весну почитай! Раз я до Томского доходил, раз до Перми, а вот, на старости лет, господь привел и в Белокаменной побывать, да и с вами в Питере покоптеть. Распроклятый этот Питер! Уж как ведь, кажется, хоронился, ан – нет-таки, изловили зверя матерова, волка серо-травленого. Так-то оно, братцы!..
– Да какой черт тебя дергал бегать-то? Сидел бы себе смирно на каторге! – с участием проговорил Кузьма Облако.
– Э, милый человек, уж и как тебе это сказать, сам того не знаю! – развел руками Дрожин. – Вся жисть моя, почитай, в бегах происходит, потому – люблю!.. до смерти, люблю это, и голод, и холод, и страх-то, как облавят тебя невпору, а ты хитростью, не хуже лисицы, хвостом виляешь, – любо мне все это, и только! Теперича меня опять на Владимирку, значит, безотменно решат, и я до матери-Сибири пойду. Я и дойду, а только с первым случаем убегу – как бог свят, убегу – не могу я иначе: человек уж такой, значит, каленый.
– Да что же тебя это тянет в беги-то?
– Как «что»? – воля! Теперича тебе хочется из тюрьмы-то этой на волю? Ну и мне тоже, говорю – любезное это самое дело!
* * *Мало-помалу арестанты улеглись, и скоро в камере настала сонная тишина, часто, впрочем, прерываемая азартными возгласами дорассветных записных игроков.
– Хлюст!.. Фаля!.. С бардадымом! – раздавались хриплые осерчалые голоса до самой утренней проверки, не давая ни на минуту сомкнуть глаза новому жильцу Вересову, который после всех этих сцен и рассказов находился под каким-то нервно-напряженным болезненным впечатлением.
VIII
АРЕСТАНТСКИЕ ИГРЫ
На другой день после тюремного обеда Вересов по-вчерашнему лежал на своей койке. После разговора с Фаликовым он ни слова ни с кем не сказал, и с ним никто не заговаривал. Он робел и дичился, а они, по-видимому, не обращали на него ни малейшего внимания. Вересову как-то дико и странно казалось первому заговорить с ними: как начать, что сказать им? – потому, чувствовал он, что между ним и его товарищами по заключению словно стена какая-то поставлена, которая совсем отделяет его от их мира, от их интересов. Между ними, этими тридцатью заключенниками, как будто есть что-то общее, единое, а он – круглый особняк посреди них. И в то же время это отчужденное одиночество среди людей, – среди случайного общества, с которым предстояло неразлучно прожить, быть может, долгое время, – начинало тяготить и все больше и больше давило Вересова.
– А что, братцы, поиграть бы нам, что ли, как? – обратился Фаликов ко всей камере. – Скука ведь!
– Для чего нет? Вот и жильцу-то новому тоже скучновато, кажись, без дела, – согласились некоторые.
Вересову стало как-то легче, свободнее, когда услышал он этот первый знак внимания к своей особе.
– Эй, чудак, вставай!.. полно дичиться – народ-то все свой да божий, – дернул его за рукав Дрожин.
– Ходи, что ли, поиграть с ними, – ласково обратился к нему же и дневальный Сизой. – Заодно с ребятками познакомишься.
– А после игры уже баста дичиться! – прибавил Фаликов. – Тогда мы все с тобой милыми дружками будем.
Вересов охотно поднялся с койки.
– Что же, братцы, как присудите? – снова обратился Фаликов ко всей камере. – Надо бы сперва, чтобы жилец присягу принял на верноподданство по замку?
– Ну, это опосля! – авторитетно порешил Дрожин. – Сперва давай покойника отпевать! Правильно ли мое слово, ребята?
– Правильно, жиган; покойник не в пример занятнее будет, а присягу на закуску оставим, – согласились почти все остальные члены камеры.
– Кто же попом у нас будет?
– Попом-та? А хоша Фаликов!
– Фаликов! – ну, ладно!.. быть так, ребята?
– Быть!
– Стало: быть, коли на миру порешили. А упокойничком кого положим?
– Да хоть тебя самого, жигана старого.
– Ладно! мне все едино помирать! Ну, теперича вы, певчие, по обе стороны становись: на два клира, значит. А ты, Сизой, как есть ты дневальный – человек начальный, так ты – к форточке на стрёму! Да зёмко стреми, чтобы начальство милостивое не тово!
В минуту вся камера разделилась на две половины, Фаликов свил себе из полотенца крепкий и толстый жгут, а на плечи накинул арестантское одеяло, старому жигану бросили на пол подушку, на которую он лег головой, как покойник, сложив на груди руки, закрыв глаза – и затем началось отпевание.
– «Помяни, господи, душу усопшего раба твоего!» – заговорил в церковный распев Самон Фаликов, становясь в ногах у покойника и принимаясь кадить жгутом, как словно бы настоящим кадилом.
Присутствующие набожно перекрестились.
– Умер родимый наш, умер наш Карпович, – продолжал тем же речитативом Фаликов, обходя вокруг лежащего Дрожина, как обыкновенно делается при отпевании.
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,Как тебя, сударь, прикажешь погребать?– затянул правый клир каким-то мрачным напевом.
В гробе, батюшки, в гробике,В могиле, родимые, в могилушке!– дружно откликнулась левая сторона.
А поп все ходит вокруг покойника, ходит, крестится с поклонами да кадит своим жгутищем.
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,Чем тебя, государь, прикажешь зарывать?– начинают опять тем же порядком правые.
Землею, батюшки, землицею,Землицею, родимые, кладбищенскою!– подхватывает в голос левый клир, отдавая при окончании каждого стиха поклон стороне противоположной.
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович.Как с тобою прощаться-расставаться?– Все с рыданьем, батюшки, с нагробным,С целованьем, родимые с расстаношным.При этой последнем стихе поп положил над покойником земной поклон и поцеловал его в лоб. За ним по одиночке стали подходить арестанты. Каждый крестился, кланялся в землю и, простираясь над Дрожиным, целовал его в лоб или в губы, смотря по своему личному вкусу и сопровождая все это хныканием, которое долженствовало изображать горький плач и рыдание.
А два клира, меж тем, поочередно продолжают свое мрачное, монотонное отпеванье:
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,А и чем тебя, сударь, прикажешь поминать?– Водочкой, батюшки, водочкой.Сивухою, родные, распрегорькою.Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,А и чем прикажешь нам закусывать?– Нового жильца с почетом! – обратился к двум сторонам Фаликов – и, по слову его, два дюжие арестанта взяли под руки Вересова, так что он даже – хоть бы и хотел – а не мог шелохнуться в их мускулистых лапищах – и, подведя его к покойнику, насильно положили ничком на последнего
Миногами, батюшки, миногами.Миногами, родимые, горячими!– откликнулся левый клир, и, вслед за этим возгласом, покойник внезапно облапил Вересова за шею, цепко оплел его ногами – и на спину нового жильца посыпались частые нещадные удары жгута. Толпа хохотала. Многие торопились наскоро свивать из полотенцев новые жгуты, стараясь принести свою посильную лепту в пользу спины несчастного Вересова.
– Это для того, чтобы вечная память была, – наклоняясь к его уху, прокричал Фаликов, и вслед за тем, по его знаку, оба хора завыли «вечную память» под аккомпанемент хохота остальной камеры.
Истязание продолжалось до тех пор, пока все не натешились вволю.
– Это, милый, не беда, что вздули, – сказал Дрожин, отпуская Вересова из своих медвежьих объятий, – потом сам над другими будешь то же делать.
Вересов все время не издал ни единого звука, но теперь – весь бледный, дрожащий – поднялся с полу и, как зверь, не разбирая, ринулся на первого попавшегося арестанта.
– Го-го!.. Да ты драться еще! – весело воскликнул Фаликов. – Ребята! отабунься[287]! Колокол лить.
В то же мгновенье нового жильца плотно окружили десять человек, сцепясь друг с дружкой руками, – так что он очутился как бы в живой клетке, – а к ним вскарабкались на плечи еще трое арестантов – и вся группа образовала род акробатической пирамиды. Это было делом одной минуты. Раздался пронзительный крик боли, тотчас же заглушенный песнею:
Поп Мартын!Попадья Миланья!Спишь ли ты?Звони в колокольчик!Бим! бам! бом!Ти-ли, ти-ли, бом!Верхние трое, для ступней которых служили пьедесталом плечи десяти нижних арестантов, вцепились в волосы Вересова и, приподняв его таким образом кверху на воздух, стали раскачивать в стороны и постукивать об пол его ногами. Из глаз несчастного сыпались искры и брызнули крупные слезы. Волосы его трещали под руками его мучителей; грудь выдавливала из себя глухие, короткие стоны от нестерпимой боли этой чудовищной, варварской пытки.
– Лихо язык болтается, да и звонит-то гулко! – острил Самон Фаликов. – Пущай это ему за то, что дела моего купить не желал, окаянный!
– Вот ведь оно тиранство – а люблю! – дилетантски заметил Дрожин, с разных сторон любуясь на картину пытки. – Право, люблю! Меня самого еще куды тебе жутче тиранили! Пущай и другой знает, каково оно жарко!
– Двадцать шесть![288] – громко выкрикнул Сизой, быстро отскочив от своего наблюдательного поста у дверной форточки.
Верхние мигом спрыгнули с плеч, нижние подхватили почти бесчувственного Вересова и, бросив его на койку, разбежались, как ни в чем не бывало.
IX
РАМЗЯ
Дверь в камеру отворилась – и в коридоре показался сиделый острожник, староста, вместе с дюжим приставником и новым арестантом.
Это был человек высокого роста; на вид ему казалось года сорок три – четыре, и вся наружность его – глубоко впалые, задумчивые глаза серого цвета, высокий, несколько лысый лоб, широкая черная борода, подернутая значительною проседью, – имела в себе что-то душевное и в то же время сановитое. Взглянув на него, нельзя было не угадать присутствия страшной, железной физической силы в этом сухом, мускулистом теле; вообще в нем сказывался скорее человек духа, чем плоти.
Вызвали дневального Сизого, и вчетвером, по обычаю, отправились в приставницкую.
– Ну, стало быть, двух теперь к присяге поведем – любо, ей-богу, – потер себе руки старый жиган.
– К присяге?.. Почеши ногу[289], брат, этого к присяге не поведешь! – с достоинством прочного убеждения заметил молодой убийца «начальства свово».
– Ой ли? Что же он, – ворон какой али нехристь?
– Ни ворон, ни нехристь; а только не подведешь.
– Да ты чего?.. Ты его знаешь, что ли?
– Не знал бы – не сказывал.
– А что он за птица? как прозывается?
– Рамзя.
– Не слыхал таковской; надо так думать – заморская.
– Поближе маленько: олонецкая.
– Мм!.. Каков же таков человек он есть?
– А уж это, милость твоя, – благодушный человек, не нам чета: благодетель.
– Фу ты, ну ты – кочевряга! А ты как его знаешь?
– Рамзю-то? Сами с тех мест, олонецкие.
– Олонецкие? Это, значит, те самые молодцы, что не бьются, не дерутся, а кто больше съест, тот и молодец? – с презрительной иронией заметил Дрожин. Вообще весь последний разговор его отзывался каким-то весьма высокомерным тоном. На душе у старого жигана как-то неспокойно и завистливо стало: он почти мельком только видел вновь приведенного арестанта, но с первого же взгляда разом почуял в нем нравственно-сильного, могучего человека, который невольно, хоть и сам, быть может, не захочет, а наверно возьмет первый голос и верх над камерой, вместе со всеобщим уважением, которое до этой минуты по преимуществу принадлежало старому жигану.
– Что ж такое делал Рамзя-то этот, что в благодетели попал? – спросил он прежним тоном, только с значительной долей раздражения, накопившейся после минутного раздумья.
– А то делал, что вот, примером, у меня теперича хоша бы коровенка пала, – принялся объяснять олончанин с тем же достоинством прочного убеждения, – он узнает там стороною, что вот, мол, у Степки Бочарника коровенка пала и ты, значит, через это самое нужду терпишь, – пойдет, купит коровку-то где ни на есть да и приведет к тебе: на вот, владай теперь ею; а нет – вот тебе деньга: подь да купи. Во какой человек-то он!.. кормилец, одно слово… Да это что: теперь – хлебушка нету у мужика – мужик подь к нему: он даст, а не то опять же деньгу тебе даст. Совсем благодетель наш был, по всему, как есть, право!
– Коли так, за что же его опосля этого в тюряху-то забили? – раздумчиво, но уже без желчи спросил дядя жиган.
– А верно уж за то самое и забили, – предположил Степка Бочарник, – потому – человек господам согрубление делал, – опять же и супротивность всякую… А только он благодетель нам: вечно бога молить станем, право…
Сизой ввел уже переодетого арестанта. Рамзя вошел с тем кротко-строгим, сдержанным видом, который всегда отличал его сановитую фигуру; первым делом перекрестился на образ и молчаливо отдал степенный поклон на обе стороны.
Арестантам, непривычным к такого рода вступлению в тюремную жизнь, показалось донельзя странным благочестивое движение Рамзи. Многие фыркнули, а многие и прямо захохотали. Рамзя словно бы и не слышал, и с полным достоинством, спокойно обратился к Сизову за указанием своей койки.