
Петербургские трущобы. Том 1
Вересов не поддался на увещание дневального, и это возбудило против него неудовольствие арестантов.
– Ишь ты, брезгует, – ворчливо заметили иные, – погоди, кума, поживешь – такова же будешь, к нам же придешь да поклонишься! Оставь, Сизой! Ну его!.. Не видишь, что ли, что сам на рогожке сидит, а сам с ковра мечет!
Сизой отошел от Вересова, тоже видимо оскорбленный.
Все это не предвещало ничего хорошего новому арестанту.
Когда он несколько поуспокоился и приобык к настоящему своему положению, к нему лисицей подсел человечек средних лет, с меланхолической физиономией, по имени Самон Фаликов, по профессии крупный вор и мошенник.
– Что ты словно статуй какой сидишь, милый человек, не двинумшись? – начал он с участием. – Ты скажи, по чем у тебя душа горит да что за дела твои? Все мы – люди-человеки, иной без вины коптит; стыда в этом промеж себя нету никакого.
Фаликов говорил тихо и явно бил на то, чтобы придать разговору своему интимное значение. Остальные делали вид, будто не обращают на него никакого внимания, а тот, пользуясь этим, очень искусно строил жалкие рожи и говорил жалкие слова, приправляя их слезкой и сочувственными вздохами.
Вересову показалась очень жалкой и несчастненькой фигурка человечка Фаликова. Ему давно уже не приходилось слышать ласковое слово, обращенное лично к нему, – в памяти оставались свежи только официальные допросы следователя да нуканье полицейских солдат, так что теперь, после жалких слов Самона Фаликова, он весьма склонен был видеть в нем такого же несчастного, как и сам, и рассказать ему свое горе. Так и случилось.
– Эх, милый человек, тебе еще горе – не горе, а только пол-горя! – вздохнул Фаликов. – Ты – как перст, один-одинешенек, а у меня семейство: баба да ребяток четверо, – так мне-то каково оно сладко?
Вересов сочувственно покачал головой.
– Слышь-ко, голубчик, – с таинственным шепотом подвинулся к нему арестант, – сотвори ты мне, по христианству, одолжение! Ты – человек молодой, одинокий… Мы тебя выручим, сгореть не дадим… Уж будь ты надежен, наши приятели так подстроят дело, что сухо будет; много-много, коли под надзор обчества маленько предоставят тебя; так ведь это не беда. А теперича по твоему делу невесть еще куды хуже решат тебя: может, запрещен в столице будешь, а может – и тово.
Фаликов приостановился, наблюдая, какое впечатление производят слова его на Вересова; но этот, не понимая, в чем еще дело, смотрел на него недоуменными глазами.
– А я – человек семейный, хворый человек; детям пропитание нужно, – продолжал еще тише Фаликов, – на волю хочется: помрут ведь без родителя… Будь ты мне другом, купи ты мое дело!.. Я тебе пятьдесят рублей за него с рук на руки дам. Выручи ты меня теперь, Христа ради, а уж мы потом, все вкупе, тебя выручать станем.
– То есть как же это купить? – не понял Вересов.
– А вот я теперича, примером сказать, будто бы за кражу содержусь – ну и… таскают меня по судам, – принялся объяснять Фаликов. – Я тебе, с доброго согласия, и продаю свое дело; ты, значит, прими на себя мою кражу и объявись о том следственному… Меня, стало быть, выпустят на поруки, а не то и совсем ослободят; а тебе ведь все равно, по одному ли али по двум делам показанья давать… Потом завсегда отречься можешь, скажи: в потемнении рассудка, мол, показание на себя ложное дал. Они за меня, конечно, тут хватятся; а меня – фью! ищи-свищи! И делу капут!
Вересов молчал. Он, по неопытности своей, никак не ждал от несчастненького человечка такого подхода и молча удивлялся.
– Так что же, душа, берешь, что ли, за пятьдесят-то целковых? – обнял его Фаликов. – Я тебе, значит, все дело скажу и все дела – как быть, то есть, надо – зараз покажу. Есть тут у меня один арестантик, сам напрашивается Христом-богом: продай да продай; а я не хочу, потому – если уж делать такое одолжение, так я, по крайности, любезному мне человеку сделать желаю. А охочих-то людей на куплю эту у нас завсегда много найдется! Так как же, друг, по рукам ударим, что ли?
– Нет, уж ты лучше тому, другому, продавай, а я не хочу, – решительно отклонился Вересов.
Арестант поглядел на него пытливо и присвистнул.
– Эге, да ты, видно, тово… на молоке-то жженый! – дерзко-вызывающим тоном проговорил он, разом скидая с себя личину угнетенной забитости и несчастья, которая своей кажущейся искренностью успела было обмануть Вересова на первых порах.
Как у ссыльных в Сибирь есть обыкновение продавать на пути охочему товарищу свое имя и с именем дальнейшую участь, так и у тюремных подсудимых арестантов водится продажа дела, то есть преступления. На эту проделку ловятся обыкновенно неопытные новички, которыми пользуются люди, основательно «прошедшие курсу», ублажая их обещанием денег и надеждой выпутать впоследствии из дела. Если согласие получено, начинается обучение: как и что показывать, кого запутывать в дело, кого чем уличать и как, наконец, отвертываться от прямых статей закона, применяя в свою пользу разные пункты и закорючки. Словом, начинается основательный курс «юридического образования», которым постоянно отличаются и даже весьма гордятся мошенники, «откоптевшие свой термин у дяди на поруках».
IV
РАЗВЕСЕЛАЯ ЖИЗНЬ
…Вечер. Слышно, час девятый на исходе. Дверь давно уже на замке, и коли подойти к ней да послушать в тишине – можно различить, как похрапывает себе коридорный, обреченный по службе на неукоснительное бдение. В камере тоже започивали уж иные, только мало; большая часть ловит свои свободные минуты и предпочитает высыпаться днем. На одном из спящих «ножные браслетики» позвякивают, как перевернется во сне с боку на бок.
Перед образом тускло мигает лампада, и при ее слабом освещении в одном углу собрались игроки. На полу расселся тесный кружок, за ним навалились зрители и с увлечением, жадно следят, как те режутся «в три листика» – любимую игру арестантов.
– Ну, скинь, что ли, кон да затемни ставку – по череду! – раздаются оттуда азартные восклицания.
– Козыри вскрышные: вини! бардадым – крести.
– Прошел! – возвещает один и кидает на кон семитку.
– С нашим! – ответствует противник, бросая четыре копейки.
– Жирмашник[275] под вас.
– Ой, барин, пужать хочешь! У самого, гляди, пустая! Ну, да лады – под вас ламошник[276].
– Стало быть, в гору? Да нешто и впрямь тридцать два с половинкой? Ой, гляди, зубы заговариваешь, по ярославскому закону!
– Это уж наши дела.
– Замирил!
– То-то! кажи карты.
– Туз, краля, бардадым!
– Фаля!
– Хлюст, ляд его дери!
– Проюрдонил!
– Мишка Разломай! Водки да табаку давай сюда, псира![277]
И Мишка Разломай с большой предусмотрительностью отпускает играющим свои специальные продукты, получая тут же за них и наличную плату. Больше всех одушевлен один молодой арестантик, прозванный товарищами «Булочкой» за то, что, не имея ни гроша за душою, стал однажды играть на булку подаянную и с этой булки в год разжился игрою на семьдесят рублей – деньги для тюрьмы весьма таки немалые; поэтому смышленый Разломай ему и особенное «поваженье с великатностью оказывает». Разломай – проныра-человек: он майдан содержит, то есть отпускает в долг разные припасы, а за деньги – водку, вино и карты, иногда верного человека и взаймы ссудить не прочь за проценты, а запретные продукты свои получает особым контрабандным образом.
Вересову не спится. Заложив руки под голову, лежит он пластом на своей убогой койке. В душе какое-то затишье, в голове – ни одной неотвязной мысли, словно она устала мыслить, а душа занывать тоскою, да и сам-то он словно бы жить устал под этим гнетом неволи, даже тело так и то какая-то усталая потягота разбирает, а сна между тем нет как нет. Лежит себе человек и поневоле прислушивается к говору арестантов.
Это час, в который они особенно любят потешаться сказками да похвальбой о бывалых приключениях на воле.
– Теперича эти самые фараоны – тьфу, внимания нестоящие! никакого дела не сваришь с ними, потому – порча какая-то напала на них: маленьким людишком нашим брезгуют, – сетует жиденький Фаликов среди собравшейся около него кучки, – а вот в прежние годы – точно, замиряли дела отменные! Был этта, братцы мои, годов с десяток тому, приятель у меня квартальный, Тимофейкиным прозывался. Так вот уж жил за ним, что у Христа за пазухой – помирать не надо! И какие мы с ним штуки варганили – то-ись просто чертям на удивление! Раздобылся я раз темными финажками[278] и прихожу к нему: так и так, ваше благородие, желательно клей хороший заварить! – «Заварим, – говорит, – я не прочь». Прошлися мы с ним по пунштам. Ведь вот тоже, хотя и власть-человек был, а простой; нашим братом-мазуриком не брезгал. Показал я ему финаги – все как есть трёки да синьки[279] – и до сотни их у меня было. «Какой же ты с ними оборот шевелить думаешь?» – спрашивает. – «А продавать станем, ваше скородие! Я продавать, а вы – накрывать нас по закону, слам пополам, а барыши выгорят хорошие». Расцеловал меня, право! «Тебе бы, – говорит, – по твоему разуму, не жохом, а министром финанцыи быть!» – «Много чувствительны, – говорю, – на ласковом слове». И стали мы с ним это дело варганить. Подыщу я покупателя – все больше по торговцам: «Хочешь, мол, за полтину пять рублев приобресть?» – «Как так?» – «А так, мол, темные, да только вода такая, что и не различишь с настоящей-то, а у тебя сойдет – в сдаче покупателю подсунешь». Ну, плутяга-торговец и рад. Условимся на завтра об месте, куда то-ись товар принести. А Тимофейкин при продаже-то и тут как тут! – «Здравия, мол, желаем, на уголовном деле накрываем!» Ну, покупатель, известно, уж и платит, только не губи, родимый, потому – под плети живая душа идет. И этак мы с ним где пять рублев продадим, там сто возьмем, а ино и больше случалось.
– Важнец-дело! Волшебно, право волшебно! – с истинным удовольствием замечают арестанты, которым необыкновенно нравятся подобного рода «развивающие» и умудряющие человека рассказы.
– Взятки он шибко брал, бестия, – продолжает поощренный Фаликов, – в квартире у него вещей этих разных – ровно что в любом магазине. Так вот тоже клевые дела с этими вещами-то у нас бывали. Отдаст он мне, примерно, либо часы, либо ложки серебряные с вензелем своим, либо из одежи что, – ну и пойдешь с этим самым товаром на толкун продавать; коли не продашь, так ухитришься в лавку подбросить, в темное место, а он потом нагрянет и – обыск. «А, мол, такой-сякой, ты краденое перекупать? Лавку печатать! в тюрьму тебя, злодея!» Ну, и тут, конечное дело, сдерет, сколько душа пожелает, тоже ведь охулки на руку не клал. Никто себе не враг – и делился потом, честно делился! Да, беда, звания решили и со службы долой, а кабы не это – не сидеть бы мне с вами, братцы! А ты вот слушай да учись у старших, наука-то эта пригодится! – обратился он в заключение к молодому парнишке, лет шестнадцати, который содержался за то, что в ссоре с товарищем хватил его в грудь булыжником чуть не до смерти.
– Поди-ка, скоро двенадцать часов, – замечает кто-то.
– Полночь… скоро домовой пойдет.
– А может, уж и пошел… Страсть ведь теперь на четвертом-то этаже: ведь как раз над ними.
– Н-да, коптел я раз там: натерпелся… Кажинную ночь, как пойдет этта по чердаку – ровно ядра катает, возня поднимается – страсть… Одначе, там уже привыкли.
– Ой, не приведи ты, господи!
– А что, братцы, кабы этак сказку послушать какую, пока сон не сморил? – предлагает кто-то из слушателей, зевая и «печатая» рот крестным знамением.
– Что сказку, лучше разговоры!
– Нет, сказку смурлыкать не в пример лучше! – почти общим голосом откликается кружок, необыкновенно охочий до этого дела. – Иная сказка десяти разговоров стоит, да и заснешь под нее хорошо – по крайности, во сне увидишь.
– Ну, сказку, так сказку! Это все едино… Облако! валяй! – мир приговорил!
Кузьма Облако, человек лет под тридцать, с несколько задумчивым, симпатичным лицом, – необыкновенный мастер сказывать сказки. За что он сидит в тюрьме – этого и сам хорошенько не знает, только сидит давно уж, лет около восьми, и потому в шутку говорит, что давно позабыл свои провинности. Все, что выжил он в заключении, – это тюремные сказки, которые составляют исключительное достояние тюрьмы: в ней они задумались, в ней они сложились, отлились в известную форму, – и через старожилов, вроде Кузьмы Облака, передаются из одного тюремного поколения в другое.
Кузьма Облако любит сказки и от мирского приговора никогда не отказывается. Он хоть целую ночь рад говорить, лишь бы слушали. Поэтому и теперь, встряхнув волосами, Кузьма приосанился, вздохнул как-то особенно и начал.
V
СКАЗКА ПРО ВОРА ТАРАСКУ
У одного господина был повар Тараска. Тараске – что хлеб сожрать, то вещь своровать. Что ни делал господин, чтобы отучить Тараску от скверной его привычки к воровству – ничто не берет! «Ну, – думает господин, – либо совсем отучить, либо совсем погубить!» Зовет к себе Тараску.
– Что, Тараска, хорошо научился воровать?
– Хорошо, да не совсем. А вот ежели бы вы отдали меня в учение к дяде моему жоху, известному вору, тогда бы я, точно что, вполне научился.
Господин весьма этому обрадовался, чтобы, значит, сбыть Тараску с рук, и на другой же день, снабдив его всем нужным, отправил с богом в дорогу. Случился Тараска с дядею жохом и предался практиковке своего искусства. После непродолжительного времени бездействия, наконец, дядя предлагает Тараске в лес сходить. Пошли. Отыскал дядя жох нужное для себя дерево и, указывая на макушку дерева, начал говорить:
– Видишь на макушке дерева воронье гнездо?
– Ну, хорошо, дядя жох, вижу.
– В котором, значит, ворона на яйцах сидит?
– Она теперича спит, и нужно спод ней яйца те украсть.
– Ну, хорошо, дядя жох, украсть – так украсть.
– Стало быть, учись у меня: я полезу на дерево и скраду их так, что ворона во снях и не услышит.
Полез. Ни мало, ни много – пять минут прошло – глядь, яйца в руках у дяди.
– Молодец, дядя жох! У сонной вороны не шутка яйца красть; а вот ты и не спал и не дремал, а где у те подметки спод сапог?
Дядя глядь – ан подметок и нетути! Пока он лазил, Тараска подметки сгладил, попросту отрезал жуликом[280].
– Ну, брат Тараска, тебя нечему учить – ты сам поучить любого маза можешь.
* * *Через некоторое время дядя жох позвал Тараску на клей в монастырь, недалеко стоящий. И короче сказать, обчистили они обитель спасенную, и чуть выбрались за ограду – Тараска в задор: давай на месте добычу тырбанить! Дядя – уговаривать, потому: безрассудно делить на месте похищенное, а можно разделить в месте безопасном. Однако Тараска упрям – на своем стоит. Нечего делать, начали дележку, поделили весь клей – дошел черед до настоятельской шубы. Тараска говорит: «Моя! потому – я крал, а ты только принимал кражу». А дядя заверяет, что не тот вор, который ворует, а тот, который принимает, бабкой-повитушкой при краже состоит.
– Когда так, – говорит Тараска, – пойдем к настоятелю, пускай он нас по божеской правде рассудит; и кому, значит, сам он предназначит, тот и владей!
Пошли. А настоятель любил, чтобы ему на сон грядущий сказки сказывали, и об ту самую пору, как притти дяде с Тараской к келье настоятельской, из оныей монах-сказочник выходит. Дядя с племянником и шасть туда украдучись. Настоятель совсем уж засыпает, а Тараска и хлоп его ладонью по плечу:
– Ну, так слышь, отец святой, – говорит ему, – жили-были дядя с племянником и задумали монастырь, обитель честную обокрасть. Выкрали между продчиим и шубу настоятельскую. Пошел из-за шубы спор, кому то-ись владать ею. Один говорит: «Моя, потому – крал», а другой: «Моя, потому – принимал». Ну, так слышь, отец святой! ты чу, как думаешь, по правде божеской, по закону, кому краденой шубой владеть?
– Кто крал, тот и владай, – мычит во снях настоятель.
Как порешил он, так дядя жох с Тараской по этому расчету и поделились честно.
* * *Пошел Тараска к прежнему своему господину. Не по скусу тому этот гость, и зовет он к своей милости Тараску.
– Ну, что, Тараска, хорошо ль теперь умеешь воровать?
– Хорошо ли, худо ли – не хвалюсь, а только не клади плохо.
– А что я велю тебе украсть, ты украдешь ли?
– С нашим удовольстием, охулки на руку не положим.
– Ну, хорошо. Украдешь – твоя фортуна, не украдешь – в солдаты сдам. Видишь, вон поп корову ведет? Выкради ты мне корову, чтобы поповские глаза того не видели.
– Можно, – говорит Тараска, – только дайте мне пару маленьких сапожков.
Дали ему, и пошел Тараска. Вот, поп ведет корову по дороге, а вор пробежал пролеском и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.
– Ой, кабы парочка – так моему поповскому сыну годилось бы, а как один, так пусть его тут и остается.
А Тараска, следом за ним, поднял сапожок с дороги и побег вперед пролеском. Забежал вперед и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.
– Экой дурень, не подобрал давишнего! Вот и была бы пара! Ну, да я его найду!
И, за словом, привязал корову к дереву, а сам побег взад по дороге. Тараска, тем часом, веревку пополам, корову за рога и привел на господский двор.
– Ну, молодец, Тараска, – говорит барин, – на тебе отпускную, ступай, воруй себе на волю.
Так вот Тараска оттоле и благодушествует.
* * *– Важная сказка! – одобряют арестанты. – Только эта уж больно занятная: никак не заснешь с нею, а ты смурлычь другую, про Ваньку-горюна; по крайности, поучительная, ну, и… сон поскорее одолеет.
Кузьма Облаков снова встряхнулся, снова откашлялся, вздохнул и начал.
VI
ВАНЬКА-ГОРЮН, ГОРЕ-ГОРЬКАЯ ГОЛОВА
В некотором огромном и могучием царстве жил парешок-мужичок. А жил он уж более ста лет назад. И был он бобыль, такой бедный, такой бедный, каких и теперь очень много. И звали его Ванькой-горюном и горе-горькой головой, а хозяйства у него – всего-навсего – одна лошаденка да одна тележонка. Промышлял он извозом, жимши близко города, из коива купцы ездили по базарам в разные села торговать. Возил Ванька-горюн одного скареда седого и знал, что у него казна куды богатая водилась! И казну ту скаред всегда при себе, на теле содержал.
Любил Ванька-горюн одну девку на селе, а она ему: «Не пойду замуж за бедного, пойду за богачея. Накопи казны, да добра всякого, тогда и повенчаемся».
Повез однажды горюн своего скареда на ярмонку. Дорога шла лесом – верст с десяток, если не боле. И вдруг пришла ему благая фантазия – убить старика. Дрожь берет Ваньку – страшно. А дьявол шепчет в левое ухо: «Убей да убей – у него казна богатая; а и Парашка – девка красивая». Призадумался Ванька. «Что ж, – думает, ведь скаред куды стар да древен, скоро помрет – на что ему деньги? а я человек молодой, мне они попригоднее будут». А дух добра, ангел божий, шепчет в правое ухо: «Грех, Ванька-горюн, великий грех! человекоубицей наречешься! Анафема – проклятье тебе будет и от людей и от бога!» А дьявол-то шепчет: «Убей да убей, ты парень молодой, жизнь-то еще большая, грех замолить успеешь, в монахи на старости можешь пойти! А от людей – бедности не ждать почета; любовь – и та за бедность не любит!» – «И то правда!» – думает Ванька. Соскочил он с облучка, ровно бы в облегченье лошадке, и идет себе сзади телеги, кнутом цветы лазоревы постегивает. А старик сидят да дремлет. «Валяй! – подтолкнул дьявол, – не то проснется сейчас!» Скочил Ванька на задок и набросил петлю старику на шею. На темную пошел, значит. А петля из кнута у него приготовлена была. Лес зашумел, старик захрапел, а воронье-то, воронье-то закаркало – сила! не приведи ты, господи, страсть какая! Тут зараз к старику и курносая[281] подкатила. Схватил Ванька теплый труп, бросил его на дорогу и два раза нарочито переехал телегой поперек старика. Потом обратно вскинул его на телегу и ну шарить под сибиркой да под сорочкой! Нащупал гайтан[282], на гайтане крест крещеный да шмель золоченый висит. Его-то Ваньке и надо! Оборвал этта гайтанчик-то, да как развернул – батюшки-светы! – радужные, пестрые красные, синие, золото чистое, серебро звонкое – так все это и посыпалось на шмеля!
Дрожит, трясется убийца проклятый, а везет свою жертву в город. Объявил. «Уснул, – говорит, – дорогой, да и упал с передка под колеса». Глянул на Ваньку исправник и позвал в кабинет свой. Не много и не мало они там поговоримши, выходят оттудова вместе. «Поезжай себе, мужичок, с богом домой, – говорит исправник, – а дня через два я тебе вызов дам». Только призывал ли его либо нет – и по сей день неизвестно.
Зажил Ванька на славу. Праздник был на Ванькином селе, девки хороводы водили. Гуляет и Ванька-горюн; сам гуляет, а сам Параньке на ухо шепчет: «Приходи ужотко на задворки, к старому дубу». – «Приду, беспременно».
Вот стала, этто, теметь. Устали парни, уморились девки, – разошлись себе, кто по домам, кто по кабакам, а кто и по горохам да по старым овинам…
Стоит древний дуб, словно великан какой, стоит да сучьями по ветру качает – ни дать ни взять как будто руками сам с собой о чем рассуждает.
А под дубом – Иван-горюн, горе-горькая голова, с Параней распрескрасной.
– Пойдешь, что ли, за меня?
– Не пойду я, девка, за бедного, пойду за богачея. Накопи казны да добра всякого, тогда и повенчаемся.
И показал ей тут Ванька-горюн казну свою богатую, преступлением добытую. Пристала: «Скажи, душа, не утай, откуда взял экую кучу?» Крепился Ванька, крепко крепился, – однако облапила девка, лаской всю правду подноготную выведала. А выведамши, сама говорит Ивану:
– Потоль не пойду за тебя, поколь на могилу купца не сходишь и всю ночь до зари не промолишься, и тем прощения себе от бога и от убиенного выпросишь.
Согласился горюн, горе-горькая голова, и пошел в город на кладбище. Ночь – ни зги божьей не видать. Спотыкнулся об могилу об свежую. В могиле – жертва, над жертвою – крест нов тесов деревянный поставлен. Дрожь проняла убийцу окаянного. С трепетом стал Иван на коленки и молится. Сам молится, а сам шепчет:
– Прости ты меня, жертва бедная, кровь неповинная, что я тебя убительски убил!
Как сказал он это – земляной бугор на могиле оселся.
– Отпусти ты мне грех анафемский! Я затем к тебе пришел помолиться, чтобы душу свою облегчить. Прости ты меня, жертва, потому и убийце даже зла за гробом не помнят.
Как сказал он это – черкнула по небу молнья, грянул гром, и крест на могиле качнулся.
Не земля стоном стонет, не ветер воем воет – то гудит из могилы голос:
«Кровь за кровь, голову за голову! Через пятьдесят лет ты будешь наказан, со всем родом и потомством твоим!»
И тут сделалось землетрясение. Горемыка ничком лежит на могиле без всякого чувствия, а как пришел в себя – утро красное настало. И пошла горе-горькая голова домой, а что головушка думала, то знает только мысль тайная.
Женился Ванька на Параше. А стали звать уж не Ванькой-горюном, горе-горькой головой, а Иван-свет-Иванычем. Соседи и начальство – всякое уважение и великатность ему показывают, на житье его завидуют. Всего-то у Иван-свет-Иваныча вволю: дом – не дом, хоромы – не хоромы; сам в лисьей шубе купецкой щеголяет, и жена в парче да в атласе. Ну, и дети чередом пошли – славные ребята, просто загляденье. Патриархом в семье, головой-мудрилой на миру стал Иван-свет-Иванович. Не житье ему, а масленица. Держит он, между прочим, двор постоялый.
Заезжает к нему однажды какой-то священник, старичок седенький, благочестивый:
– Ну, хозяин, обогрей, накорми, напои меня, человека заезжего!
Пока пошли ему пищию приготовить, старик сидит за столом и книжку божественную читает, а книжка та называется «Требник».
Вдруг, этта, взгрянул гром с молонией и послышался с улицы голос:
– Отец Иоанн! выдь из сего дома! Дом сей анафема-проклят есть!
Побледнела хозяйка, почернел хозяин.
Священник глянул в окно – теметь хуже осенней ночи – и опять себе тихо за книгу.
Пуще гром, пуще молонья, а того пуще голос:
– Отец Иоанн! Вон из дома каинского, да не погибнет доброе с недобрым! Пятьдесят лет прошло!
Вышел священник со своим извозчиком из дому, и поехали они, не оглянувшись, куда им следовало. А ехали они за требой.
Вдруг дорогой вспомнил старец, что «Требник»-то забыл второпях на дворе на стоялом.
Вернулись, глядит – а на том месте, где стоялый двор стоял, теперича стоит огромное казенное здание с железными решетками. У железных ворот часовые с ружьями ходят. А недалече от часовых – стол, и на столе книга лежит, та самая, что стариком позабыта была.
И лежит эта книга раскрыта на той самой странице, где читал священник.
И в этой самой книге огненными буквами написана, неведомо кем, эта самая повесть.
И при ней сказано:
«Убийцы, душегубцы, святотатцы, воры, обманщики, негодяи и все подобные им люди должны жить в таких мрачных домах, как этот самый.