Петербургские трущобы. Том 2
Та не отвечала и не двигалась.
– Ну, атфичай, что ти? – повторил он, толкнув ее рукою.
Старуха от этого движения покачнулась и тихо навалилась на Машу. Эта быстро отодвинулась в каком-то инстинктивном испуге. Вслед за тем старуха и совсем уже брякнулась головой об скамейку.
– Дай свеча! – приказал доктор и при свете приподнял пальцем закрытый глаз ее.
– Зашем мертви принималь? Зашем? – с неудовольствием накинулся он на фельдшера.
– Да она еще живая была, ваше благородие, – оправдывался этот, – она, должно полагать, недавно еще. Я и то не хотел принять ее, потому говорю: все равно помирающий человек, а он – мужчина какой-то – выбросил ее из саней, а сам ускакал… Я не виноват-с.
Доктор ограничился тем, что сказал ему дурака и распорядился отнести труп в мертвецкую, да на завтра вскрытие назначить, и подошел к девочке, которая металась в полнейшем беспамятстве. Заглянув ей в синее лицо и пощупав пульс, он только весьма лаконически проговорил: «Тиф», – и обратился к Маше. Та кое-как передала ему, что чувствовала.
– Туда же! – распорядился доктор и направился в свою дежурную комнату, где его ждали сладкие объятия Морфея.
* * *Одна из прислужниц, в тиковом платье, повела наверх Машу, поддерживая ее под руку, а другая, вместе с фельдшером, поволокла туда же тифозную девочку. Они именно волокли ее, немножко в том роде, как обыкновенно полицейские волокут пьяных. Девочка металась и стонала, и бессильные ноги ее колотились о ступени каменной лестницы.
В палате, где предназначено было лежать двум вновь поступившим больным, стояли две свободные койки. Одна из них опросталась потому, что утром выписалась из больницы выздоровевшая пациентка; другая – потому, что часа четыре тому назад на ней умерла женщина, страдавшая сильными ожогами по всему телу, полученными ею во время ночного пожара в своей квартире. Гной и пасока из ее ран текли на постельное белье и просачивались сквозь него на скудный тюфяк, несмотря на клеенчатые подстилки, которые до того были ветхи, что почти совсем пооблупливались и попрорывались. Белье после покойницы еще не было снято. И эту самую кровать предстояло теперь занять Маше, которая пришла в немалый ужас, когда прислужница отвернула до половины вытершееся от времени байковое одеяло.
– Как!.. На это лечь?! – невольно воскликнула Маша.
– А что ж такое? – хладнокровно возразила сиделка. – Почему не лечь!
– Да ведь тут гной!..
– Ах, да, гной-то! Ну, так что ж? Белье сейчас переменим. Это не беда!
– Да вы хоть бы тюфяк переменили, – вступилась одна из больных с соседней койки. – Как же, после мертвого человека, так прямо и ложиться на то же место! Господи помилуй, что это вы делаете!
– Ты чего там? Лежи, знай, коли бог убил! – огрызнулась на нее служанка.
– Нет, уж как хочешь, мать моя, а этого нельзя! – продолжала больная. – Эдак-то у вас и без смерти смерть. Запасные, чай, есть тюфяки-то?
– Да, стану я еще бегать по ночам к черту на кулички! Потом переменят.
Некоторые из больных подняли довольно громкий ропот, услышав который, прибежала надзирательница, поспешившая устроить себе начальственно-грозную физиономию.
– Што за шум? Это што такой? Тиши! – распорядилась она, притопнув ногою. Надзирательница тоже была немка. А немецкий элемент, сколько известно, есть элемент преобладающий как в администрации петербургских больниц, так и между петербургскими врачами.
Служанка пожаловалась ей на больную, осмелившуюся протестовать против тюфяка.
– А!.. Бунт!.. Карашо!.. Вот я будийт завтра главни доктор жаловаться!.. Я вам дам бунт!.. Карашо!.. Карашо же! – грозилась немка, мотая головой и расхаживая по комнате.
Пока все были заняты этой сценой, служанка, раздевавшая почти бесчувственную девочку, обшарила ее карманы и, нащупав на носовом платке маленький узелок, в котором были завязаны две-три серебряные монетки, поспешно сунула его к себе в карман, озираючись, чтобы кто-либо не подметил ее ловкой эволюции.
Несколько больных между тем продолжали свои громкие жалобы, стараясь обратить внимание надзирательницы на зараженный тюфяк из-под покойницы.
– Что нас главным стращать! – говорили они. – Мы сами будем жаловаться, как попечители приедут, сами все им расскажем.
Немка походила-походила, подумала-подумала и сообразила, что в самом деле лучше будет приказать, чтобы принесли Маше свежий тюфяк.
– О, штоб вас!.. Дьяволы! – со злобой ворча про себя, отправилась служанка исправлять ее приказание, ибо ей лень было идти в больничный цейхгауз и тащить наверх свежие вещи.
С невольно неприятным чувством легла Маша в постель, зная, что на этом самом месте, на этой самой кровати, за четыре часа до нее, умерла в страшных мучениях женщина. «А завтра еще кто-нибудь умрет, – думалось ей в лихорадочном жару, – а там, может быть, и я… Да, и я!.. и я!..» – пронимала ее дрожь при этой мрачной мысли, потому что и самая обстановка больничной палаты как нельзя более способствовала усилению подобного настроения.
Теплый и тяжелый воздух, насыщенный больными испарениями и запахом разных мазей, в разных углах – то удушливый кашель, то глухие, страдальческие стоны трудно больных; брезжущий слабый свет от единственной сальной свечи, вставленной в воду, которою наполнен длинный цилиндр жестяного подсвечника, стоящего на полу у печки и весьма напоминающего собою те подсвечники, что обыкновенно ставят над покойниками; длинные халаты словно саваны, болтающиеся на тощих фигурах, тихо бродящих по комнате, вроде каких-то теней; шепотливый говор выздоравливающих и громкая перебранка двух пьяноватых служительниц, которую из соседнего коридора гулкое эхо разносит по смежным комнатам, – вот какою с первого раза представилась эта больничная палата грустным глазам заболевшей Маши. Нельзя сказать, чтобы впечатление, навеянное такой обстановкой, заключало в себе что-либо светлое и успокоительное.
Никто не почел нужным осведомиться у Маши, ела ли она что сегодня, не надобно ли ей чего; никто и первого медицинского пособия не дал ей в первые часы поступления ее под филантропическую кровлю общественной больницы. Да и кому было думать об этом? Дежурный врач, заигравшийся в карты у своего начальника, слишком хотел спать, для того, чтобы ломать голову над изысканием каких-либо пособий, дежурному фельдшеру с надзирательницей что за дело без доктора думать о таких вещах, тем более, когда он объявил, что хочет спать и просил не беспокоить себя, – желание, которое необходимо надо исполнить, потому что он состоит в слишком приятельских, дружелюбных отношениях с главным доктором. Да зачем эти первые пособия, если – все равно – завтра утром вновь прибывших больных осмотрит палатный ординатор? Кому предназначено умереть, тот умрет и с медицинскими пособиями точно так же, как и без оных, а кому предназначено выздороветь – тому обождать до утра вовсе неважное дело. Так рассуждают относительно этого дела некоторые господа, заинтересованные в нем непосредственным образом, и нельзя не согласиться, что подобное рассуждение имеет на своей стороне много фаталистической основательности. Ночь провела Маша неспокойно, и от болезни, и с непривычки спать в людной комнате, под аккомпанемент кашля, хрипенья и стонов. Под утро, только что забылась она несколько более спокойным сном, как вдруг в восьмом часу утра была разбужена топаньем разных шмыгавших ног, стуком половых щеток, громким говором прислужниц и некоторых больных, но более всего неприятно подействовал на нее холод, резкий, сырой, почти уличный холод, который проникал к ней под плохенькую байку.
Маша раскрыла глаза и огляделась. Две служанки размашисто мели пол и подняли целый столб пыли; мимо дверей два служителя пронесли на носилках длинный, таинственно-черный ящик по коридору, где по-вчерашнему же была слышна перебранка – верно, спорщицы и до сих пор еще не успели покончить свои счеты, а в раскрытую форточку клубами валил сырой воздух, отчего многие больные тщетно кутались в байку, забиваясь под нее с головою, и тряслись, щелкая зубами.
Маша чувствовала, что ей сильно ломит голову, с трудом поднялась она, чтобы от холоду прикрыть себя поверх одеяла своим больничным халатом, как вдруг подошла к ней сиделка и, выдернув халат, положила его на прежнее место.
– Мне холодно, – с недоумением отнеслась к ней Маша.
– Все равно, только этого нельзя, – решительно возразила сиделка.
– Да мне холодно… я покрыться хочу…
– Не велено халатами покрываться: доктора запрещают. Это не порядок, на это одеяло есть…
– Ах, боже мой! Ну, так хоть форточку заприте!
– Как можно запереть, когда только что открыли? Пусть хоть с десять минут побудет. Вы думаете, с вами легко тут дышать-то? С нас тоже начальство требует, чтобы воздух свежий был, – очищать да проветривать приказано.
И – хочешь, не хочешь, а пришлось дрогнуть под байкой.
В девять часов пришел ординатор, осмотрел Машу и нашел, что у нее сильная простуда. Осмотрел он и девочку, причем сообщил фельдшеру, чтобы на ее доске поместил: «Typhus».[389]
– Господин ординатор, – вступилась при этих словах ее соседка, старуха-чиновница, которая лежала тут по недостатку места на «благородном» отделении, – как же это… извините-с… ведь тут у нас не тифозная палата-с.
Ординатор смерил ее удивленным взглядом:
– Ну, так что ж, что не тифозная?
– А как же это тифозную положили?
– А зачем ее, в самом деле, положили сюда?..
– Мест больше нет, ваше благородие! Тут свободная койка была.
– Могли бы койку в тифозную перенести, – снова вмешалась старушка.
– Это не ваше дело, – холодно и строго заметил ей ординатор.
– Извините-с, мой батюшка, – продолжала чиновница, – только что же это будет, коли от нее да мы заразимся?
– Ну, заразитесь, так будут лечить, а не в свое дело прошу не мешаться, – радикально порешил ординатор и пошел по порядку осматривать остальных женщин своей палаты.
К десяти часам ждали обычного визита со стороны главного доктора, который имел обыкновение, в виде служебного долга, прогуляться по всем палатам и затем торопился уехать к своим пятирублевым пациентам. По случаю этой предстоящей прогулки, по всему больничному зданию, ради парада и приличия, обильно начадили ароматической смолкой, от дыма которой больные, одержимые удушливым кашлем, закашляли еще сильнее.
Немка-надзирательница торопилась придать комнатам отменно лоснящийся, парадный вид. Если случались пустые кровати, то она самолично взбивала подушки и покрывала их чистыми тканьевыми одеялами, дабы постели имели пышный и мягкий вид, на случай, если бы вдруг пожаловал кто-нибудь из почетных посетителей, что однако ж отнюдь не препятствовало нижним наволочкам и простыням оставаться грязными, байкам – вытертыми, а тюфякам – слежалыми до крайнего отощения. Так точно и посуда оловянная сияла наружной чистотой, которая не распространялась на ее внутренность, причем любопытный мог бы заметить на дне этих сияющих кружек целый слой застарелого густого бурого осадка от различных питий и лекарств, потребляемых больными. Кружки только терлись и чистились снаружи, а мыть их внутри было бы слишком много труда для прислуги и для внимания надзирательницы, которая смотрела на это дело с философской точки зрения: больные, мол, больше все из простого звания, к чистоте не приобыкли, им-де все равно, потому все это в одну и ту же утробу идет. Зато относительно наружной стороны больницы и немецкий доктор и немецкая надзирательница постоянно удостоивались великих похвал и благоволений со стороны важных почетных посетителей.
Опасения старушки-чиновницы сбылись; некоторые действительно заразились тифом, а некоторые, заразившись, благополучно успели и к праотцам отправиться. Но судьбе почему-то угодно было уберечь Машу от этой спокойной доли. Простуду ее, соединенную с легкой горячкой, успели все-таки захватить вовремя, не дав развиться болезни до полного совершенства. Молодая и здоровая натура ее взяла все-таки свое, так что через полторы недели Маша стала уже поправляться.
Но тяжки порою бывали для нее дни и ночи во время ее болезни – тяжки именно тем, что она поневоле должна была быть свидетельницею самых безотрадных, самых трагических сцен в этой грустной больничной жизни.
Нечего уж говорить о том, как иные голодные выздоравливающие женщины жадно, вперебой друг дружке, накидывались на обеденные порции овсянки и мутной и жидкой безмасленой кашицы, как плутовали с этими порциями, утаскивая и пряча под кровать лишнюю тарелку бурды, отчего всегда кто-нибудь должен был оставаться без обеда, или как воровались эти порции у трудно-больных да у тех, кто имел маленькую оплошность соснуть в обеденный час. Нечего долго рассказывать и о том, как заболтавшаяся или отлучившаяся прислужница, позабыв и просрочив время, когда больной нужно было дать лекарство, преспокойно выливала в песочницу оставшуюся ложку, чтобы на глаз лекарства оставалось в нужную меру, или как иная сострадательная сестра милосердия из молоденьких смотрит порою гораздо более на красивого фельдшера, чем на больных, подлежащих ее бдительному милосердию. Все это – обстоятельства слишком обыденные и слишком мелочные в больничной жизни. Есть в этой жизни обстоятельства – положим – хотя и столь же обыденные, но зато несколько более крупного свойства.
Без ужаса и содрогания не могла Маша вспомнить двух сцен, разыгравшихся в течение одних суток.
Больничная формалистика разрешает родным и знакомым свидания с больными только в определенные часы дня: по окончании обеда до пяти часов пополудни.
Однажды в палату вбежала бледная, очень бедно одетая женщина, с крупными слезами на испуганном лице, и тревожными взорами спешно стала искать по койкам ту, о которой болело ее сердце, и вдруг с тихим воплем стремительно кинулась к тифозной девочке. Это была ее мать. Только сегодня узнала она про болезнь своей дочери, которая была отдана ею в учение к содержательнице белошвейного магазина, тогда как сама она жила на месте в кухарках, только сегодня сказали ей, что девочка отправлена в больницу, когда она, ничего не зная, случайно зашла в магазин проведать ее. Мать тотчас же кинулась в больницу – не впускают, потому – определенное время посещений еще не настало. Она плакала, умоляла, совала швейцару в руку свои последние гроши, а все-таки должна была больше часу ждать у подъезда, мучимая тоской сомнения и ожидания. С рыданием приникла она к голове своей дочери и долго-долго не могла от нее оторваться, нежно нашептывая ей добрые, ласковые материнские слова; но девочка ничего не слышала: она, как пласт, лежала в полном беспамятстве и только грудь ее медленно и высоко вздымалась под трудным дыханием. В эти минуты мать инстинктивно почуяла, что ее детище домучивается свои последние часы. Она и не заметила, как пролетел срок, определенный для свиданий, и с испуганным недоумением покосилась на сиделку, когда та подошла к ней с извещением, что пора кончить. Она, казалось, даже не разобрала, не поняла этих слов и продолжала шептать нежные слова над головкой умирающей девочки.
Сиделка меж тем, видя, что слова ее не имели успеха, позвала надзирательницу. Эта строго приказала матери удалиться.
– Уйти?.. Как?.. Зачем?.. От Машутки уйти? Да она помирает… Куда ж я пойду?.. – бормотала растерявшаяся женщина, не зная, на кого ей глядеть – на немку ли, которая ей приказывала, или на дочь, к которой рвалось ее сердце, ее мысль, а вслед за ними и взоры невольно тянулись.
– Эти беспорядок! Эти нельзя! Пять часов уже биль! – настаивала немка.
– Милые мои!.. да ведь я никому не мешаю… я ведь тихо… Позвольте остаться: помирает ведь – совсем помирает… Господь вам за меня пошлет!.. Позвольте, милые! – шепотом умоляла мать.
Но надзирательница настаивала на том, что никак не можно допустить такого беспорядка, и что если она не уйдет сама, то ее выведут. Женщина не слушала этих резонов и с тихими слезами любовно целовала синеватый лоб умирающей.
Две сильные служанки подхватили убитую горем мать и оттащили ее от постели.
Та было вырвалась от них и с воплем кинулась к дочери, но ее успели подхватить вовремя и повлекли из комнаты. Силясь обернуться, чтобы впоследнее взглянуть на своего ребенка, эта женщина громко рыдала и посылала торопливою рукою благословения умирающей девочке. Ее свели с лестницы, но под сводами все еще раздавались рыдания и вопли, а так как это вполне уже нарушало всякий порядок, то ее, за таковую продерзость, кажется, отправили в полицию.
Больные возмущались и роптали; но что значит ропот какой-нибудь горсти больных и нищих женщин, кому он нужен и кто его услышит! И вправе ли, наконец, были они, призренные общественным филантропическим учреждением, вправе ли они были роптать и возмущаться там, где в подобном поступке проявилось торжество установленного порядка?
К ночи страдания тифозной девочки усилились: она пуще стала метаться по постели, потому что уже начиналась последняя борьба жизни со смертью – подступал период агонии, и вместе с тем из уст ее вырывались жалобные хриплые крики:
– Ой, жжет!.. Ой, горит!.. Ой, душно мне!.. Ах, дайте воды!.. воды напиться!.. Христа ради, воды… печет меня, печет! – стонала и металась больная, но на ее предсмертные мольбы ни надзирательница, ни прислужницы не нашли нужным обратить хоть какое-нибудь внимание.
Между тем эти крики надрывали душу и драли слух больных женщин, одна из которых поднялась с постели, чтобы напоить умирающую.
– Ты куда! – окликнула ее служанка, преспокойно сидевшая в углу, сложа руки. – Не тронь ее!
– Да ведь слушать – смерть! Просит-то как! Аль не слышишь?
– Мало ли чего просит!.. Ты думаешь, она и в самом деле хочет пить? Это так только, бред один. Помирает, вишь, так вот и бредит от этого, – пояснила служанка, и, как ни в чем не бывало, стала подстилать себе на полу у печки ночное ложе, составленное из больничных халатов.
Давно уже пробило двенадцать часов, а хриплые стоны девочки все еще продолжались. В палате давно уже наступила ночная тишина, но некоторые из больных не спали: лежа по своим койкам, они поневоле должны были слышать эти беспомощные мольбы и тщетные вопли, которые, между прочим, мешали сладко уснуть служанке, явившейся на свой пост немножко под хмельком.
– О, штоб тебе, лешему, околеть скорей! – проворчала она, сердито поднявшись с полу, и, подойдя к постели умирающей, выдернула у нее из-под головы подушку, которую преспокойно положила на свое собственное место.
– Бога в тебе нет!.. Зачем подушку выдернула?.. От умирающего-то человека!.. Каинское вы семя, что вы делаете? – в ужасе возмутилась соседка тифозной девочки.
– А зачем ей подушка? – огрызнулась служанка. – Все равно помирать-то, что на одной, что на двух! Может, так-то еще поскорей отойдет. Эка пискунья! Покою целую ночь нету от проклятой! Ну, да! Как же, как же! Пищи, пищи! – бормотала она про себя, снова укладываясь на свое ложе. – Пищи! Так вот я и встала сейчас для тебя! Дожидайся!
– Ой, жжет!.. Ой, горит!.. Матушка, родная моя, горит, горит нутро мое… водицы!.. – раздавались меж тем стоны несчастной девочки, и раздавались непрерывно до четвертого часа ночи, пока наконец не порвался этот голос, заменясь последним гортанным хрипением, но и то вскоре смолкло – и конвульсивные движения прекратились: девочка лежала спокойно, неподвижно, и широко раскрытые глаза тускло, безжизненно глядели теперь на спящую соседку. Под утро, с первым брезжущим рассветом, соседка проснулась, случайно взглянула на раскрытые глаза покойницы и, повинуясь безотчетному движению, сперва было вздрогнула и отшатнулась, но тотчас же перекрестилась набожно и покрыла простынею лицо мертвой девочки.
Прислужница меж тем спала пьяно-безмятежным сном.
В семь часов утра явились двое рабочих, из солдат, и принесли с собой черный, обитый клеенкою ящик, вроде тех длинных картонок, куда кладут дамские платья. Маша видела, как сняли они покойницу с кровати, и слышала, как брякнулись ее пятки и как стукнулся затылок об дно деревянного ящика и как захлопнулась на нем крышка.
Одной свободной койкой стало больше в больнице и одной страдалицей меньше на земле, койка ждала новой кандидатки на тот свет, – но зрелище смерти, столь обычное в, больницах, даже и из больных-то мало на кого сделало впечатление. Одна только Маша долго не могла забыть его, и долго возмущалась душа ее при воспоминании о том бессердечии, с каким относится больничная филантропия к этим жалким существам, которые имели несчастие попасть под ее благое попечение.
Да, эта бессердечность обращения становится поистине изумительною. Все те больничные сцены, которые вкратце набросаны нам, вся процедура приема в больницу и прочие милые вещи – все это можно было бы отнести к области смелой фантазии, мало того: все это можно было бы счесть за дерзкую клевету, если бы не существовало на свете слишком много свидетелей, которым, по собственному опыту, приходилось видеть вещи еще более горького свойства и которые своим голосом могут подтвердить справедливость рассказанного. Этот немецки-татарский педантизм и эта отвратительно-грубая прислуга, в которую нанимаются за ничтожную плату весьма сомнительные личности – более добросовестные за столь скудную плату не берут на себя такую ответственность и весьма тяжелый труд больничного ухода, – все это в совокупности составляет разгадку тех причин, по которым народ наш избегает лечения в больницах, предпочитая валяться и умирать в своих гнилых, промозглых от сырости, голодных и холодных трущобах. Это факт слишком общеизвестный и слишком печальный. Зато сколь благоденственно и тепло живется на свете равным больничным начальствам! Зато какая внешняя чистота, лоск и порядок господствуют в наших больницах! Зато с каким идиллическим, бараньим самодовольствием бьются сердца почетных филантропов-посетителей, видящих только этот наружный лоск и официальный порядок! Зато, наконец, эти прекрасные, обширные здания, с громкими надписями на своих фронтонах – какая великолепная для глаз вывеска нашей гуманности и общественной филантропии, над которою, впрочем, обществу не дано ни малейшего контроля, но на которую, тем не менее, с беднейшего рабочего населения нашей столицы взимается особенный налог в виде больничного сбора – налог за право издыхать подобно паршивой собаке, от равнодушия и бессердечия, скрытно гнездящихся под этими громкими филантропическими вывесками.
VI
ПОСЛЕДНИЙ РАСЧЕТ С ГОСПОДАМИ ШИММЕЛЬПФЕНИГАМИ
Машу выпустили из больницы. Куда идти? Конечно, на старое место, к Шиммельпфенигам, где оставались кое-какие вещички ее да жалованье за прожитое время.
«Оставаться у них или нет? – думала про себя Маша, у которой, кроме Шиммельпфенигов, не предвиделось впереди никакого приюта. – Ну, конечно, оставаться, если… если… оставят!»
Ей было горько и оскорбительно на самое себя, принявши такое решение: самолюбие и гордость человеческого достоинства, столь много и неправо оскорбляемого в этом доме, предъявляли свой протест против ее решения; голод же и холод с перспективой темной неизвестности в будущем заставляли ее рассудок и физическую природу поневоле подчиняться пока избранному решению. Она явилась к Шиммельпфенигам.
Там уже, на ее месте, вертелась новая горничная, далеко не привлекательная собою, о чем весьма тщательно и преимущественно позаботилась Луиза Андреевна при выборе – во избежание, на будущее время, каких-либо соблазнов с этой стороны для Карла Ивановича. Ее взяли на место во время болезни Маши.
– А, явилась голубушка! – встретила последнюю госпожа Шиммельпфениг, когда та предстала пред ее кошачьи очи. – Что надобно?
– Я хотела бы знать… как насчет места? – смущенно выговорила Маша, досадуя на самое себя за необходимость этого объяснения. – На время ли взяли новую служанку или совсем?
– От места прочь! – коротко и сухо порешила Луиза Андреевна.
– Но у меня за вами еще жалованье есть.
– Надо вычет… без вычет не можни. Вот Карл Иванович придет, он сделайт.
Пришлось подождать Карла Ивановича, который часа через полтора явился – самодовольный и розовый: дела его по службе были отменно хороши, дела по части сердца тоже устроились – он уже мог назвать себя счастливым обладателем пухленькой Минны Францевны, причем бумажник его не терпел ни малейшего экономического отощания.
Снова призвали к себе Машу господа Шиммельпфениги. Они приуготовились упорно рассчитываться с нею, упорно отстаивать каждую копейку, если бы только оттянуть ее представилась хоть какая-нибудь возможность. Карл Иванович держал в руках записную тетрадку и реестры вещей, принятых Машей, при поступлении.
– Тебе было сдано все по счету – ты это, конечно, помнишь? – отнесся к ней господин Шиммельпфениг.
Маша сделала утвердительный знак головою.
– При сдаче вещей новой горничной некоторых налицо не оказалось. Где они?
Маша вспыхнула и закусила губы от негодования. Неужели же ее еще и в воровстве подозревают? Этого только недоставало!