
Полная версия
Воспоминания
Погодин снабдил меня курьезной записочкой (дорожа бумагою, он имел обыкновение писать на клочках, оторванных от полученных им писем) к Соболевскому. Тот жил на Выборгской стороне за церковью Самсония на устроенной им Мальцовской прядильной фабрике. Это был холостяк, истинный друг книг и всякого просвещения, человек трезвого образа мыслей и по душе несравненно лучше, чем он казался. Подобно многим незаконнорожденным людям, он брал наглостью и всякого рода выходками. Любопытно, что в молодости своей писал он нежные идиллические стихи. В то время, когда я узнал его, он не сообщал мне своих метких эпиграмм; позднее, когда он переселился в Москву, я очень с ним сблизился и много от него наслушался. Думаю, что он любил меня и хотя был скупенек, но мне подарил на память, когда я женился, прекрасный цельного красного дерева круглый поставец. В моей памяти и в моих записях сбереглась большая часть его стихов, этих образцов эпиграмматической поэзии. Он был то же, что Марциал в Римской литературе.
Противоположность ему я встретил в Петре Александровиче Плетневе, тогдашнем ректоре Петербургского университета. Я редко пропускал его Субботы, на которые съезжались к нему любители словесности и тихой беседы. Вторая жена его, Александра Васильевна, рожденная княжна Щетинина, была женщина редких душевных свойств. Она что-то вроде поэзии Тютчева: глубина и своеобразное изящество. У них было два сына, и с ними воспитывался мальчик Лакиер, внук Плетнева от первого его брака, сын Ольги Петровны, скончавшейся чуть ли не в самый год свадьбы своего отца и почти ровесницы Александры Васильевны. С Плетневым до конца его жизни я был в беспрестанной переписке. Мы сходились в общей любви не только к Пушкину, но в особенности к Жуковскому. Он заместил Жуковского в занятиях уроками трех Великих Княжен, дочерей Николая Павловича. Александр Николаевич, по своему воцарении, позволил ему приходить к себе по утрам, но он мало этим пользовался. Не раз говорил он мне, что свезет меня к Императрице-Матери, которую называл милою старушкою, но я был до того застенчив и не нарядлив, что отвергал всякую мысль о том. Когда Плетнев болел в Париже, Великая княгиня Мария Николаевна сердобольно и почтительно навещала его. Я же счастлив тем, что вдова Плетнева почти на смертном своем одре позвала меня к себе в спальню, перекрестила, велела себя перекрестить и поцеловала меня. Как мне было радостно, что старший мой сын Ваня случайно встретился со старшим сыном Плетнева Александром, тотчас дружески сошелся с ним, не зная про мою близость с его родителями. Университетские беспорядки, которые приходилось унимать Плетневу, подействовали на его здоровье, хотя студенты любили его. У него образовалась рана под ложечкою и его послали лечиться в Париж, и там Александра Васильевна высасывала гной из его раны. Там он и умер. Тело его привезено в Александро-Невскую лавру, и Государь был на его похоронах. Кто-то уподоблял его старой, обросшей мохом бутылке драгоценного вина.
Когда меня приглашали к Шевичам, было уговорено, что весною 1852 года я поеду с ними и с их матерью в чужие края. Можно судить, как меня взманило это. Но когда наступила весна, второй сын Митя до того избаловался, что Лилия Дмитриевна объявила, что заграничное лечение не пойдет ей впрок, ежели она возьмет с собою Митю, и потому решено было, что он со мною переедет на летние месяцы к родной тетке своей матери, Марии Андреевне Поликарповой (laplus polie des carpes[54], острота Васильчикова), в село Понофидино Старицкаго уезда Тверской губернии. Это решение не особенно меня огорчило, так как я, получив в январе первое мое жалованье, съездил на Апраксин двор и накупил себе много книг к изумлению м-ль Детур и домашней Шевичевской прислуги. Тут я и положил основание моей библиотеке. Две графини, Антонина Дмитриева и приятельница ее графиня Аполина Михайловна Веневитинова, рожденная графиня Вьельгорская, выказали свое участие, а когда я уехал в Понофидино, графиня Антонина вступила со мной в переписку, продолжавшуюся в течение многих и многих лет. Сестра ее Шевич была нрава горделивого, вероятно, в свою бабушку по матери княгиню Антонину Станиславовну Щербатову, рожденную Яровскую, считавшую, что ее дочь княжна Анна Андреевна сделала Mesaliance, склоняясь на долголетние ухаживания чиновника иностранной коллегии Блудова, который хотя был старинного, но ничем особенно не отличавшегося рода. Вероятно, тут действовало то, что Блудов по матери своей, рожденной Татевой, был богат. Старшая его дочь, незабвенная для меня и для всех, знавших ее, графиня Антонина Дмитриевна, не походила на сестру свою и на обоих братьев, которые оба держали себя довольно высокомерно. Она была, при самом широком образовании и уме, отменно сердобольна и пламенно любила Россию, история которой была ей хорошо известна, потому что отец ее был близок к Карамзину, которого называл mein Vaterlicher Freund[55]. Кроме того, графиня была женщина глубокого непоказного благочестия и сознательно исполняла все обряды и обычаи нашей церкви. У нее часто бывали домашние службы, она ездила в Казанский собор молиться за Государя, когда ему предстояло подписать какое-нибудь важное государственное решение. Помню графиню в ее приезды в Москву (где она останавливалась во дворце, в нынешней квартире Степанова), как она, бывало, на коленях молится у Спаса на Бору, близ мощей Стефана Пермскаго, держась рукою за поставленный впереди ее стул. Много позднее, когда Митя Шевич, уже посланником Японским, поехал со мною осматривать Кремлевский дворец, я сказал сопровождавшему нас камер-лакею, что это племянник графини Блудовой; тот отменно воодушевился и стал распространяться в похвалах ей. Она и отец ее расположились в мою пользу и потому, что знали про мою близость к Хомякову, которого стихи и все направление были им сочувственны. Графиня немедленно сблизила меня со своим питомцем Костичем, молодым даровитым Сербом, жившим у них в доме. Графиня мне рассказывала, что однажды она видела сон, в котором покойная мать ее упрекала ее в том, что она проводит дни без всякой цели в жизни. На утро ей докладывают, что внизу просится к ней войти какой-то молодой человек, который привез ей письмо из Вены от ее брата. Этот брат, граф Андрей Дмитриевич, служивший тогда при Венском посольстве, писал ей о передряге, происшедшей в дипломатическом Венском кружке: молодой Серб, приехавший учиться артиллерии в Венское артиллерийское училище, когда его повели на площадь перед училищем для произнесения присяги, во всеуслышание воскликнул: «как стану я присягать царю Швабу!» Его, разумеется, тотчас уволили, и родители решили послать его для продолжения науки в Петербург. Графиня сочла этот неожиданный приезд Костича материнским для себя заветом. Костич определен в Петербургское Артиллерийское училище, но проводил время у Блудовых, т. е. в самом высшем обществе. В довершение очарования, он писал стихи, хотя по-сербски, но довольно приятные русскому слуху. Некоторая его дикость и полная искренность приманили к нему Петербургское аристократическое общество. Когда наступила война, он отличился под Свеаборгом, но, конечно, в богатой обстановке министерского дома скоро избаловался, и года через два графиня насилу от него избавилась: он поехал весною в Сербию и там сошел с ума.
Сочувствие к Славянам, к их освобождению от Турецкого и Австрийского ига занимало все помыслы графини. Говорили даже, что Сербский владетельный князь Михаил Обренович выражал намерение на ней жениться. Я видел у Блудовых и Черногорского владетельного князя Даниила, в лице которого слепая Русская политика дозволила разлучиться духовному и светскому званию: до того времени, в течение столетия Черногорею правили митрополиты из рода Негошей. Я тоже увлекся Славянскими сочувствиями и перевел историю Сербии Немецкого профессора Ранке[56]. К первому изданию этой книги Мамонов сделал рисунки на обертку. Книжка выдержала два издания. Народные Сербские песни (которыми восхищался и Гете) были также мною изучаемы. Разумеется, в Петербургском обществе многие смеялись над графинею, а Соболевский написал:
Я не причастен секте оной,И в панславическом жаруПеред Болгарскою МадонойЯ на колени не паду.Противны синие чулочкиХотя б и в пожилых летах,Хотя б на министерсткой дочке,На камер-фрейлинских ногах.Весною 1853 года, когда я уже не был при Шевичах, графиня пригласила меня из Москвы в Петербург погостить у нее на Страстной и Святой неделях. Я прожил у них припеваючи. Тогда я им привез еще неизданную предсмертную поэму Жуковского «Агасфер или Вечный Жид», которую в Москве дала мне списать с подлинника поселившаяся на Полянке в доме Поземщикова Елизавета Алексеевна Жуковская. Это удивительное произведение до смерти, оставалось долго потом неизданным, а издатель или вернее сам граф Блудов, исказили его и только в позднейшем уже издании Ефремов[57] восстановил поэму по представленному мною ему моему с подлинника списку.
Вообще граф Блудов одержим был страстью поправлять и вылащивать слог, не только свой, но и чужой. В особом портфеле целый ряд манифестов Императора Николая Павловича, которые поручено было ему составлять. Чиновник его, А. Н. Попов, сказывал мне, что была большая мука с бумагами, которые графу Блудову приходилось подписывать. Он все был недоволен их слогом и по многу раз переправлял, так что от написанного Поповым или Деляновым (будущим Министром Народного просвещения) не оставалось почти ничего. То же самое проделывал он и с 12-м томом Истории Государства Российского, который Карамзин не успел кончить и издание в свет которого взял на себя Блудов (причем помощником ему был Константин Степанович Сербинович, вкравшийся к Карамзину в чтецы, бывший Униат, впоследствии редактор журнала Министерства Народного Просвещения, а потом директор канцелярии обер-прокурора Святейшаго синода, имевший большое значение в синодальных целях). Рукопись 12-го Карамзинского тома, не исправленная Блудовым, должна быть весьма любопытна.
Я прожил у Шевичей всего полтора года, но сохранил наилучшие отношения с моими учениками, с их теткою и дедом; только мать, когда я уже оставил их, изменила холодное со мною обращение, а впоследствии, постигнутая горем, сделалась даже мягка и разговорчива. У нее и у ее отца и сестры царелюбие господствовало; беспрестанно слышались восторженные отзывы о разных великих князьях и великих княгинях. Графиня Антонина составила даже записку – похвальное слово Императору Николаю, и в Петербурге тогда лишь он один господствовал, оправдывая стихи Некрасова:
И только тот один,Кто всех собой давил,Свободно и дышал,И действовал, и жил.По улицам ежедневно ходили патрули (как и теперь в Берлине), и снаружи была полная тишина. «Все молчит, ибо благоденствует», как писал Шевченко. Однако самого Государя я никогда не видал, так как редко показывался на улице по своей хромоте и застенчивости. Раз приключалась со мною беда: на Невском я зашел в магазин, куда вела небольшая чугунная лестница решетчатая; костыль мой провалился в одну из скважин, и я покатился вниз со своей надломленной клюкой.
Потом приезжал в Петербург Катков и останавливался в крошечной комнате в Пассаже чуть ли не в 4-м этаже. Я приходил проститься с ним и до сих пор не могу забыть его слов наставительно-предупредительных: «Жил я в чужих краях и в Берлине и уверяю Вас, что этот город младенец по нравственности, сравнительно с Петербургом».
Итак, в июне месяце 1852 года отправился я в Понофидино с моим шаловливым учеником, за которым ходить я не брался и которого должен был только учить для поступления в гимназию или в Пажеский корпус. В Понофидине большой каменный двухэтажный дом, стародворянский дом с увесистою, но вовсе не роскошною обстановкою. Там ждал нас сын владелицы Евгений Александрович Поликарпов, добрейший и в то время еще холостяк, хотя уже и в летах. Из двух сестер его одна была замужем за каким-то Поляком на Волыни, а другая, оставшаяся девицею, Антонина Александровна, проводила большую часть года в деревне, как и мать ее, бодрая, крепкая здоровьем и хозяйственная Мария Андреевна, рожденная княжна Щербатова, вдова Александра Поликарпова, который некогда был Тверским губернатором, и когда княгиня Дашкова, сосланная Павлом Петровичем в деревню, проезжала Тверь, он не убоялся оказать почести этой статс-даме, известной в Европейских столицах. В Понофидине жил некто Викентий Будревич, учитель математики в Тверской гимназии и товарищ Мицкевича по Виленскому университету. Польское по бабке происхождение Евгения Александровича, а также уважение к его педагогической деятельности, сближало его с Будревичем. Жизнь в Понофидине, особливо летние месяцы, была однообразна и скучновата. Осенью стали наезжать соседи и в числе их даровитый Алексей Михайлович Унковский. Он с офицерами Драгунского полка (который постоянно стоял в Ржевском уезде) и с неким Андреем Осиповичем Лясотовичем затеял домашний театр. Я уже не помню, какая пьеса разыгрывалась, я в ней играл старика-деда и моя роль была вовсе не сложная. В самый день представления получил я от брата письмо о кончине нашей матери 4-го октября 1852 года, что, конечно, не могло способствовать успеху моей театральной игры. Лидия Дмитриевна с детьми и с м-ль Детур возвратилась в Петербург уже в ноябре месяце (на обратном пути, в Лейпциге, она служила панихиду на могиле деда своих детей, Ивана Егоровича Шевича, храброго Суворовского генерала, убитого в Лейпцигском сражении). Зимнего платья для обратной поездки в Петербург у меня не было, и я купил себе за 13 рублей простой полушубок, отлично гревший. Мы вернулись с опоздавшим поездом, когда уже в комнатах зажжены были огни. По случаю кончины матери я объявил, что оставляю мою должность и поехал к Рождеству в Липецк. Отпевали в нашей соборной церкви Кирилла Степановича Рындина, второго супруга моей двоюродной сестры Анны Васильевны (первый супруг ее был Павел Павлович Шишкин, мой крестный отец). Я плакал по матери, Анна же Васильевна думала, что я плачу по ее мужу, и я конечно не разуверял ее. Эта моя двоюродная сестра была избалована матерью, хотя была очень умна, но в то же время и кокетлива. Очень часто слыхал я, как она хвасталась перед моею матерью, что тот-то и тот-то в нее влюблен. Во второй брак вступила она, думая, что он, как окружной инспектор преобразованном тогда министерстве государственных имуществ и имевший связи в Петербурге, принесет ей и хороший достаток и видное положение в обществе. Но он был простак, любил покушать и поиграть в карты, между тем как она отличалась скупостью до того, что бедный супруг ее иногда приходил покормиться к нам в дом, отличавшийся гостеприимством, или к жившей насупротив нас через улицу другой тетке его жены, добрейшей Ольге Петровне Зейдель. Анна Васильевна крайне скупо кормила свою прислугу и обращалась с нею жестоко. Девки ее ссылались в ее Саратовскую деревню, тогдашнюю глушь Князевку (наследство нашей бабушки, которой мать была родом княжна Звенигородская). Туда она раз поехала и насилу оттуда убралась от возмутившихся против нее ее подданных, для чего должна была бежать в г. Аткарск, в то время более похожий на грязную деревню. В Липецке на нашей же Дворянской улице был у нее хороший дом с чудесным видом на обширную заводь реки Воронежа. Плохо жила она со своим мужем, который почти повредился в уме. А две девки ее однажды ночью набросились на нее и стали душить; лишь гибкими пальцами просунула она свои руки между их руками и своей шеей. Началось следствие; заподозрен был супруг, якобы подучивший девок, но это, конечно, неправда. Во время следствия какой-то чиновник ходил по дворянским домам и спрашивал про образ жизни Анны Васильевны (с нас, как родных, он не брал показания). Никто из дворян не свидетельствовал против нее, один Михаил Яковлевич Головнин высказал правду. Дело это тянулось долго; она ездила в Тамбов, и ей как-то удалось освободиться от наказания. Любопытно, что при таком нраве она держалась крайнего благочестия, и мне жаль, что после нее не сохранилось у ее племянниц чудесной старинной иконы. Дом свой она отдала своей племяннице Анне Федоровне Змиевой, а сама поселилась у нас наверху и там почти не сходила с постели, питаясь Бог знает чем и беспрестанно творя молитву. От нас она переехала в Воронеж и очутилась в руках некоей Аменицкой, у которой и скончалась. Саратовскую деревню, которую она отдавала в льготную аренду своему старшему племяннику Ивану Федоровичу Змиеву, а так как он ничего не платил многие годы, то Ивану Николаевичу Ладыгину, продала она графу Сергею Дмитриевичу Шереметьеву по 50 рублей (их было 100 дес.). Куда девались эти деньги, неизвестно. Змиевым она ничего не дала за их неповиновение. Похоронена она в Воронежском женском монастыре. Однако, я любил с нею беседовать, так как она была очень умна, и суждения ее отличались меткостью; своих же крепостных она иначе не называла, как хамово отродье, и была глубоко убеждена, что сам Бог присудил им быть рабами дворян.
Брат мой Михаил Иванович, кажется, не дождался даже, чтобы прошло шесть недель по кончине нашей матушки и вступил в брак с крикливой и дурно-рожей Екатериной Андреевной Воеводской, в гербу отца которой Латинские слова: Auro aurum addimus, т. е. придаем золото к золоту. Она действительно раз ездила в Лебедянь, распродавала пожитки нашего дома, который при маменьке был богат, как полная чаша. О том, что и я сонаследник супруга, и не заикалась, а когда я раз спросил про Костромское, унаследованное от двоюродного нашего брата Павла Никифоровича Бартенева имение, мне отвечали, что оно уже продано при жизни матери нашей (которая, однако, не могла продавать имение отца нашего, мы же оба были совершеннолетние), и дали только полдюжины денных рубашек. В январе 1853 года я, уезжая от них в Москву, взял с собой укрыть ноги от морозов во время езды старый небольшой ковер; в Москву последовали письма с требованиями возвратить ковер. Мне (было) назначено по 30 рублей в месяц, и эти деньги я получал не иначе, как после нескольких писем с просьбою о присылке их. Сестре нашей Сарре Ивановне (было) назначено по 100 рублей в год, т. е. немного более того, что получал старший конюх. Мы с сестрою мирволили всему этому, любя брата и в том соображении, что он завелся с ею и у него могут быть дети (в августе 1853 года у него, действительно, родилась первая дочь Мария, унаследовавшая жадные качества родителей). В 1854 году, когда брата потребовали в ополчение (от которого он умел откупиться, подарив доктору лошадь за свидетельство у него якобы аневризма), ко мне они пристали, чтобы я дал полную доверенность на имя Екатерины Андреевны на управление моею долею имущества, коего было 800 десятин и 100 душ крестьян. Без ведома братца и сестрицы я в Липецке дал эту доверенность Петру Абакумовичу Трунцевскому, женатому на двоюродной моей сестре Софии Николаевне Зейдель. Тогда начались приставанья, чтобы я продал мою долю, заставили писать о том письма сестру Сарру, а когда узнали, что Дмитрий Дмитриевич Головнин намеревается купить мое наследство, то сестра Сарра написала мне, будто наши крестьяне умоляют меня не продавать их. Все это меня страшно огорчало и надоедало, и летом 1857 года я продал брату мою долю за восемь тысяч полтораста рублей. Тогда я в денежном отношении был уж спокоен, получая по 100 рублей в месяц за мою работу над изданием «Русской Беседы»[58] и, кроме того, имея уроки. Родной мой дом в Королевщине больше не привлекал меня к себе: в спальне у маменьки над ее кроватью висел золотой орел, державший в клюве своем полог; можно судить, каково было мне увидеть этого орла в нужнике, к тому же, хотя я впоследствии был врагом того способа раскрепощения, благодаря которому разорены помещики, развращены бывшие крепостные, но нельзя же забыть, что и у нас на конюшне еще при жизни маменьки однажды секли дочь кучера Парашу, чем-то не угодившую сестре моей Полине, которая, озлобясь на лакея Ивана Горячего, хорошее платье его бросила в отхожую яму нужника. А у зятя моего, Петра Борисовича Бланка, каждый вечер шла игра в карты, между тем как староста и другие крестьяне дожидались, когда к ним выйдет барин и отдаст приказания по хозяйству. Раз при мне сухопарый Петр Борисович костлявыми пальцами избил стоявшего в прихожей крестьянина. Мысль о прекращении крепостного права как-то безсознательно уже господствовала, и мальчиком за обеденным столом я уже подумывал, за что про что мы пресыщаемся, а наши дворовые нам служат. Во время долгих ужинов откладывал я в особую тарелку какого-нибудь кушанья и потом относил его моей милой Маргарите Семеновне, которая укладывала меня спать и научила меня разным пословицам.
В начале 1853 года поселился я в Москве на Малой Лубянке в доме III-й гимназии в меблированных комнатах, которые содержал Француз Haldy, вместе с П. А. Безсоновым. Мы занимали две комнаты с небольшой прихожей; его была дальняя, моя проходная. Несносен он был очень, поздно возвращаясь и тем будя меня. Чай и сахар у нас был общий в шкатулке, от которой ключ был у меня. Однажды я куда-то ушел, а ему захотелось не в урочный час чаю; прихожу: шкатулка сломана и сломана моею же бритвою, которая от того испортилась. Я должен был с ним расстаться и весной нашел себе комнату в игрушечном магазине против манежа в доме тогда Торлецкого, ныне князя Гагарина. Этот магазин держал старик Трухачев с двумя своими дочерьми. Моя комната о 2-х окнах выходила в сторону манежа, но магазин в 9 часов запирался и чтобы не выходить через грязный двор, я вылезал на площадку из окна. Мои посетители этим же путем являлись ко мне, к негодованию Трухачевых и полиции. И еще до отъезда к брату ездил я на Девичье поле к Михаилу Петровичу Погодину, который стал благоволить ко мне с самого времени моего студенчества. Он, узнав от Шевырева про мою работоспособность, однажды навестил меня в рабочей моей келье, просидел довольно долго и вслед за тем прислал ко мне целый воз своего «Москвитянина», который он издавал с 1841 года. В благодарность я составил указатель статей «Москвитянина» по истории Русской, этнографии и по истории Русской словесности. Указатель этот я напечатал во «Временнике»[59] общества Истории и Древности, откуда дали мне несколько оттисков, один из коих повез я к Погодину и был встречен бранью и криками: «Как же Вы смели со мною поступить так? Глядите: напечатано „Указатель к Москвитянину“, а не поставлено, кем он издавался?» Я благодушно отнесся к этому крику. Потом было у меня с ним еще столкновение: я поместил в «Москвитянине» какую-то статью мою о Жуковском, и он мне за нее вынес всего 6 рублей. Тогда я положил себе правилом не иметь с ним никаких денежных сношений, и мы до конца дней его (1875 г. декабря 8-го) оставались в наилучшей дружеской связи, простиравшейся и на наше семейство. Я от всей души полюбил его, и он ценил мое трудолюбие и любознательность, называя меня за мои расспросы «дразнилкою». «Когда льют колокол, говорил он, то бросают в растопленную медь кусочки дерева, необходимые для того, чтобы к ним собирался всякий сор и медь становилась чище; эти деревяшки называются дразнилками. Так и к вам прилипает всякая библиографическая мелочь». По возвращении моего от Шевичей Погодин советовал мне заняться биографией Жуковского 12 апреля 1852 года, прибавляя, что это будет угодно Государю. Чтобы собрать сведения о Жуковском, дал он мне кургузую записочку к Авдотье Петровне Елагиной, которая жила тогда близ Арбатской площади на Пречистенском бульваре во 2-м этаже довольно большого дома Шеншиной.
Знакомство с Елагиными принадлежит к немногим вполне счастливым обстоятельствам моей жизни. Я полюбил их от всего сердца, и эта семья сделалась мне как родная. Пришел я к ним весной 1853 года поутру, в большой зале встретила меня полу-старушка без чепчика, она расхаживала по комнате, очевидно уже напившись кофе, который стоял приготовленный для остальной семьи. Она состояла тогда из двух сыновей и девицы в летах, Марии Васильевны Киреевской, дочери от первого брака. Вскоре вышла к кофе Екатерина Ивановна, жена старшего из Елагиных, Василия Алексеевича. Она была высокого роста, сухощава, бледна, вовсе некрасива. Она месяца два перед тем произвела на свет первое свое дитя Алешу – утеху всей семье. Муж ее преисполнен был к ней привязанностью. Рассказывали потом, что однажды, когда она была больна и лежала в постели, он, боясь ее беспокоить скрипом двери, влез в комнату через окошко. Вообще он был чудак; однажды шел он по Маросейке недалеко от Лютеранской кирки, и встретившийся ему Немец принял его за пастора и спросил, когда начнется служба. Он был необыкновенно начитан, человек самых благородных побуждений, но в политическом отношении завзятый либерал, что, может быть, происходило оттого, что его отец, Алексей Андреевич, был сослуживцем во время Наполеоновских войн и другом декабриста Гавриила Степановича Батенкова. Кроме того, когда Василий Алексеевич подрастал, у них в доме бывал поэт Мицкевич, и в Польский мятеж сочувствия Василия и брата его Петра Васильевича Киреевскаго были на стороне Поляков.
Он выучил и жену свою по-польски, и они читали Мицкевича, о чем, впрочем, узнал я после их смерти, тогда как я с самого отрочества моего относился к Католичеству и Полякам почти враждебно. Брат Василия, Николай Алексеевич Елагин, был, напротив, человек трезвого ума и с большою наклонностью ко всему изящному и художественному. Образование обоих прошло под воздействием их двух старших братьев, Ивана и Петра Васильевичей Киреевских, из которых первый женат был на Наталье Петровне Арбеневой, которую и Свербеев называл Канальей Петровной. Это была, действительно, ложка дегтя в прекрасной чаше меду, которую представляла собой семья Елагиных. У нее все было напоказ и говорила она не иначе, как с ужимками. Муж покорливо нес ее иго. У них было три сына и две дочери; я зазнал их прекрасными детьми, но матушка сумела всех их пятерых испортить и к концу своей долгой жизни напечатала в газетах, что сын Сергей ее обокрал. О старшей дочери надоедала она Жуковскому, чтобы ее взяли во двор фрейлиной, а когда это не удалось за отъездом Жуковского в чужие края, то поместила ее в Вяземском женском монастыре и добивалась для нее игуменства. Дочь разорвала эти путы и, выйдя замуж за какого-то незначительного человека, жила особо от семьи и от родных. Младшую дочь выдала она за некоего Волхонского, смирного и влюбленного человека. Я случайно был на этой свадьбе в церкви на Остоженке близ Лицея. Жених плакал во время совершения таинства, невеста улыбалась, а матушка, стоя близ царских дверей, имела вид торжественный. Не прошло и году, как после рождения ребенка она перессорила дочь свою с мужем ее, а внука-мальчика рядила как совершеннолетнего и раз привезла его к прабабушке во фраке, белых перчатках, в круглой шляпе, что было очень противно видеть. У них в доме Авдотьи Петровны, где они жили только одни, собирались по воскресеньям вечером. Я нередко бывал там, любя и уважая Ивана Васильевича, которого беседа, как и произведения, всегда была не только умна, но и художественна. В последний раз я видел Наталья Петровну у богатой и благочестивой старушки. Она вымогала у нее денег и умильно целовала ее в плечо. Это был Тартюф в юбке. Когда летом 1856 года умер в Петербурге ее муж, я немедленно поехал к Авдотье Петровне в ее Петрищево Белевского уезда, от которого в нескольких верстах находилось село Долбино Киреевских. Я должен был поехать в Долбино навестить вдову в ее вдовстве, и что же – она вышла ко мне в амазонке, в какой-то черной шапочке, с хлыстом в руке. «Теперь я вольная птица», сказала она мне. С тех пор я уже никогда больше не бывал у нее. Много горя приняла от нее Авдотья Петровна, которая из всех своих детей наиболее любила ее мужа, своего первенца, и, действительно, он был в семье самый даровитый, почти гениальный человек. Младшего его брата, Петра Васильевича, еще до знакомства моего с их матерью встретил я однажды у А. С. Хомякова. Он ходил в какой-то венгерке, волоса обстрижены в кружок, в одном кармане трубка с табаком «Пан Табачинский», в другом «Пани Спичинская», т. е. спички и мешок для выбиваемой из трубки золы. Он изумил меня тотчас же, как зашла речь о Петре Великом, называя его совершенно спокойно не иначе, как чертом. Много позже, за границею, прочел я книгу Ренана об Антихристе, доказывающую, что этим именем первоначально называли христиане Нерона за его мучительства. И действительно, Петр Великий мог казаться нашим предкам тоже Антихристом: недаром по его приказанию первенствующий пастырь церкви Стефан Яворский сочинил и напечатал книжку «Об истинном пришествии Антихриста». Подданых надо было разуверять, что Царь их не Антихрист. Петр Васильевич, вставая с постели, спрашивал слугу своего Самойлу: «Погляди в окно, не начали ли бить Немцев?» И это не в шутку. Между тем он был человек обширнейшего образования и начитанности, знал он много языков и перевел с Английскаго книгу Вашингтона Ирвинга о Магомете, которую я в 1857 году напечатал для Русской Беседы. Нрава он был самого кроткого, но лень в последние годы одолела его, и он затруднялся написать самое простое письмо и для сокращения писания придумал в начале писать хам, хам, хам и в конце тоже, поместив в середине то, что было ему нужно, и затем подписав свое имя. Собирался он в дорогу по целым неделям. В Москве же жил только по зимам, сначала в собственном доме на Остоженке, а большую часть года проводил у матери, у брата в их поместьях и в своей Киреевской Слободке под Орлом, ныне купленной Валерием Николаевичем Лясовским у его племянника Сергея Киреевского. Там я гостил у него почти целую неделю. Полевым и домашним хозяйством занимались живший с ним землемер и его семейство; сам же Киреевский довольствовался очень скудной пищею. Я у него почти что голодал, и тем не менее в беседе с ним чувствовал себя как нельзя лучше. Заслуга его перед Россиею в собирании народных песен. Впоследствии он разъезжал по разным местам и в разные губернии для их записывания и как говорил, потерял однажды чемодан, в котором находились записки одного из его предков про времена Петра Великого, конечно осудительные. Сам Петр Васильевич издал только один отдел собранных песен, это так называемые «духовные стихи», и издал превосходно, выбравши из разных списков то, что было наилучшего. Для этого надо было иметь особую опытность и художественное чувство. Я еще помню, как в Москве в Охотном ряду великим постом старик крестьянин на возу, привезенном с каким-то товаром, медленно и благоговейно распевал стих об Алексее Божьем человеке. Петр Васильевич так любил брата Ивана, что пережил его всего четыре месяца. Он был очень дружен также со сводным братом своим Василием Елагиным и его женою Екатериною Ивановною, которая по его кончине не задумалась уплатить его долги из полученного ею наследства после Александра Павловича Протасова.