bannerbanner
Литературные воспоминания
Литературные воспоминанияполная версия

Полная версия

Литературные воспоминания

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 9

В качестве старого литератора Курочкин имел многие литературные связи и знакомства. У нас на Черной речке бывали Василий Курочкин, Минаев{45}, Иакинф Шишкин{46}, забытый ныне, но не лишенный дарования поэт Кроль{47}, старый беллетрист Толбин, одну повесть которого еще Белинский похвалил{48}, как подтрунивали его приятели, и другие. Все поименованные теперь уже покоятся в земле, и все основательно выпивали. Насколько я мог ко всем к ним присмотреться, они, будучи очень разными людьми в разных отношениях, имели, однако, одну общую отрицательную черту – бесхарактерность, слабость воли. Мне кажется, что черта эта встречается и должна встречаться вообще очень часто в среде русских литераторов. Сила характера может, конечно, получиться по наследству, как и бесхарактерность, но и сила, и слабость подлежат также воспитанию. Воспитывается же сила характера деятельностью, настоящей деятельностью, то есть такою, плоды которой очевидны для самого деятеля. Русские писатели очень редко находятся в таком положении, а потому, вообще говоря, довольно быстро утрачивают энергию, и в частности энергию сопротивления разным соблазнам. Мысль, слово, дело – такова тройственная формула полной жизни писателя, из которой нельзя безнаказанно вынуть ни одного звена. Беда не в препятствиях, борьба с которыми только закаляет характер, если, конечно, они не чрезмерны, а в большей или меньшей возможности самой борьбы. Если мысль встречает непреодолимые препятствия для своего выражения в слове, а недосказанное слово не может в свою очередь претвориться в дело, то равновесие жизни нарушено и вместе с тем ослабляется энергия. Талант сам по себе в этом отношении спасением быть не может. Талант вообще часто находится в антагонизме с волей, как можно судить по судьбе многих высокодаровитых европейских поэтов, мыслителей, музыкантов, кончавших самоубийством, сумасшествием или пьянством. Но и помимо того, чем ярче мысль или чувство, тем сильнее тяготение их к словесному выражению, а чем талантливее слово, тем обязательнее для него претворение в дело, воплощение. Писатель, даже чрезвычайно талантливый, обреченный остановиться на средней ступени этой лестницы, на слове, да еще сказанном вполголоса, a la longue[4], в большинстве случаев должен ослабеть духом. Бывают, конечно, блестящие исключения. Бывают от природы счастливо уравновешенные душевные организации, которым живущая в них сила подсказывает, что не нынче, так завтра, не современники, так потомки претворят их слово в дело. Таким образом, тройственная формула нормальной жизни писателя не нарушается, а только растягивается, захватывая более или менее отдаленное будущее. Есть горечь в этом положении, но норма все-таки не разрушена. Бывают и другие положения, для иллюстрации которых возьму крайний пример. Репортер отмечает в своей газете нечистоту какой-нибудь Затрапезной улицы и на другой день читает распоряжение по полиции, свидетельствующее о том, что его обличение замечено, принято к сведению и к исполнению. Он удовлетворен, именно потому, что тройственная формула пройдена им полностью: мысль нашла себе выражение в слове, слово претворилось в дело. Конечно, репортер не есть литератор в настоящем смысле слова; он нечто вроде литературного чиновника. Но подобные чиновники могут состоять и в гораздо высших чинах, быть даже «нашими уважаемыми» или «нашими известными писателями», оставаясь все-таки чиновниками по своему темпераменту и по своему отношению к делу.

Вышепоименованные наши гости на Черной речке не были писателями настолько значительными, чтобы утешаться в невзгодах настоящего твердою верой в будущее, но не были и литературными чиновниками. Все они были настоящие, «кровные», как выражался Салтыков, литераторы, хотя и весьма различных степеней дарования; все претерпели или претерпевали разные литературные неудачи, а на этом общем фоне жизнь вышила для каждого из них еще специальные узоры разнообразных житейских драм; все были слабы характером и все пили.

В наше время полной распущенности в смысле общественной деятельности, время позорного индифферентизма, предательских сделок, легкомысленных скачков с одного берега на другой, время забвения лучших заветов прошлого и страшного суда будущего, очень высоко ценятся некоторые элементарные правила личной нравственности, – до такой степени преувеличенно высоко, что даже подозрительно. Дальше всех в этом направлении шагнул гр. Л. Толстой, разгромивший не только половые излишества или не освященные законом любовные связи, но объявивший даже самую любовь делом безнравственным и, что особенно курьезно, неестественным. Вслед за тем гр. Толстой усвоил употребление табаку и вина исключительно людям, нуждающимся в заглушении совести и, следовательно, совершившим более или менее тяжкие проступки или даже преступления; безнравственным при этом признается не только какое-нибудь безобразное пьянство, но и каждая выкуренная папироска и каждая передобеденная рюмка водки, столь привычная вполне благонамеренным и добродетельным обывателям. Я не сомневаюсь в полной искренности гр. Толстого, не сомневаюсь, что он лично бросил все те занятия, которые признает ныне безнравственными. Но, признаюсь, очень сомневаюсь в целомудрии и трезвости того общества, среди которого возможны такие преувеличенно нравственные проповеди и которое им аплодирует. Как-то я прочел в «Северном вестнике» критический разбор одного романа. Строгий критик осуждает разные пикантные и фривольные подробности романа, и в числе этих пикантностей и фривольностей отмечает «маленькую ножку». Он неоднократно пускает в ход эту улику, печатает эту безнравственную «маленькую ножку» и в кавычках и курсивом: дескать, вот до каких Геркулесовых столбов дошел безнравственный автор, – маленькую ножку не стыдится изображать!{49} Если бы я собственными глазами не читал этого, то не поверил бы, как не поверил бы многому из того, что ныне печатается. Бедный Пушкин! Он так любил маленькие ножики и как же сурово обошлись бы с ним за это современные критики-моралисты! Я не говорю, например, о какой-нибудь «Песни песней»{50}, где уж не о ножках речь идет и которая, однако, живет века и, я боюсь, переживет даже целомудрие «Северного вестника». Опять-таки я готов верить, что строгий критик «Северного вестника» безусловно целомудрен и искренно возмущен маленькими ножками; готов, пожалуй, допустить, что он не желает видеть маленькие ножки не только в литературе, а и в жизни, ни наяву, ни даже во сне. Но мне очень подозрительно целомудрие того общества, которое выдвигает из себя критиков столь преувеличенно целомудренных, что даже уж и не умно. Конечно, общество не ответственно за всякую глупость, которую брякнет тот или другой писатель, тот или другой журнал. Но строгий критик «Северного вестника» не единственный преувеличенно моральный человек современности. Нельзя, разумеется, сказать, чтобы имя ему было легион, но все-таки это граничащее с нелепостью хватание через край в деле личной морали чрезвычайно характерно для переживаемого нами исторического момента.

У нас нашлись даже органы печати, которые злорадно отнеслись к совсем бы уж, кажется, чужой нам истории Парнеля{51} и О'Ши. За морем Парнель живет, мужественный, искусный, неустанный борец за интересы ирландского народа. Только бы любоваться на эту блестящую фигуру, только бы глазом на ней отдыхать от политической мелочи. Но вот на этой фигуре появляется темное пятно. Гнусная интрига устраивает Парнелю всемирный скандал, знаменитое своим лицемерием английское общество гонит его с политической арены, на которой он совершил столько трудных подвигов. И у нас нашлись люди, которые злорадно кричали за море: «Что?! досталось за прекрасные глаза мистрис О'Ши?! И поделом! Не греши!» Вот мы до какой степени нравственны. Пылкий Парнель мог бы сказать, да, вероятно, и говорил своим английским обличителям: «Да лжете же вы, лицемеры! Какие ужасы подлинной, чудовищной безнравственности вы еще недавно замалчивали в своей среде? Вы сами знаете, что тут было и растление малолетних, и противоестественные пороки. Это вы заминаете, а из моих отношений к О'Ши, до которых вам, как до звезды небесной, далеко, скандал устраиваете…»

Из-за моря домой, от крупного исторического к малому житейскому. Я достоверно знаю следующий недавний, возмутительный случай, который охотно рассказал бы с именами действующих лиц, если бы имел на то разрешение потерпевших. В одном медвежьем углу целым обществом было нанесено публичное оскорбление одной весьма известной и в высшей степени почтенной женщине, единственно за то, что она проживала в этом медвежьем углу без мужа. Факт этого дикого проявления медвежинской стыдливости и нравственности может показаться невероятным, но он несомненен. Думаете ли вы, однако, что эта mimosa pudica[5], это медвежинское общество в самом деле столь стыдливо и нравственно? Я не думаю, я знаю, что тут нет ничего, кроме бесстыдного лицемерия и беспричинно злобной интриги. Надо надеяться, что медвежинские дамы, тоже участвовавшие в оскорблении, живут всегда при мужьях, равно как и мужья их живут при женах. Это делает им честь. Но почему же они все-таки смеют оскорблять уважаемого и ни в чем перед ними не повинного человека?

Что смеет, чего не смеет современный русский человек? Вопрос любопытный. Я прочитал недавно в журнале «Артист» драму г. Ракшанина «Порыв»{52}. Это одна из тех многочисленных пьес, которые пишутся исключительно для сцены, с расчетом на специальные сценические эффекты, на исполнение такой-то роли таким-то актером Иваном Ивановичем, который хорошо руки в карманах держит, или такой-то актрисой Марьей Ивановной, которая хорошо в обморок падает. Литературных требований подобным пьесам ставить нельзя, потому что они совсем и не литература. Но в драме «Порыв» все-таки отразилась, мне кажется, одна любопытная черта современной морали. Герой драмы, Томилин, помещик, прекрасный человек и очень любит свою жену. Но с ним случился грех, он увлекся соседкой, вдовой Бецкой, и встретил с ее стороны взаимность. Этот эпизод происходит еще до поднятия занавеса. Мы присутствуем уже при душевных муках, которыми Томилин расплачивается за свой «порыв». Он любит свою жену и, горько раскаиваясь в своей связи с Бецкой, всячески старается от нее отделаться, но Бецкая его любит и отпускать не хочет. Она, несмотря ни на что, уверена, что и Томилин ее любит, а только трусит ходячей морали. Она говорит ему: «Ясно я вижу, что происходит в тебе: ты привык к такому миру, к такому покою, что тебе страшно подумать о резком шаге… Ты дрожишь перед ним и готов на всякую жертву, лишь бы не нарушить установившейся формы». Может быть, Бецкая и не совсем не права, потому что в интимном разговоре с одним приятелем Томилин намекает на какую-то разницу между страстью, которую он, по-видимому, питает все-таки к Бецкой, и любовью, которую он чувствует к жене. Как бы то ни было, он непременно хочет покончить с Бецкой, для чего, между прочим, ему нужно вернуть свои письма к ней, ибо какая-нибудь случайность или злая мысль самой Бецкой может подсунуть эти компрометирующие письма жене. Приятель рекомендует ему очень простое средство развязать этот мучительный узел – рассказать все жене. Без сомнения, это был бы очень тяжелый шаг, но он облегчил бы совесть Томилина и вместе с тем развязал бы его с Бецкой. Но Томилин боится этого шага и кончает тем, что убивает Бецкую. Таким образом, Бецкая в конце концов все-таки права, утверждая, что Томилин «готов на всякую жертву, лишь бы не нарушить установившейся формы». Он не смеет признаться жене в нарушении супружеской верности, а убить человека, да еще любимого (хотя бы и в форме «порыва»), смеет. Эта самая черта поразила меня в процессе Бартенева{53}: ввиду предрассудка относительно браков с актрисами Бартенев не смел просить у отца позволения жениться на Висновской, не смел также обойтись в этом деле без отцовского позволения, а убить Висновскую посмел. Мне кажется, что это совпадение мотивов немудрой литературной драмы и кровавой житейской в связи со всем прочим, что мы видим, слышим и читаем, свидетельствует о глубокой извращенности морального чувства. Апологеты современности уверяют нас, что мы, утомившись будто бы чрезмерным вниманием к общественным интересам, успешно занимаемся ныне выработкою идеалов личной нравственности, в доказательство чего приводится успех проповеди гр. Толстого и т. п. Неправда это. Проповедь неестественности любви, ужас перед изображением маленьких ножек в романе и т. п. – слишком преувеличенно моральны, чтобы отразиться в жизни реальною моралью и вообще чем-нибудь, кроме лицемерия. В действительности мы видим не торжество личной нравственности, а просто в явь развертывается сон фараона: тощие коровы пожирают тучных{54}, мелочи выдвигаются на первый план, «установившиеся формы», осеняя собою лицемерие, требуют себе буквально человеческих жертв. Господа современные моралисты! помолитесь за упокой души рабы божией Висковской, рабы божией Бецкой и иных, имена же их ты, Господи, веси. Помолитесь и за здравие живых, оскорбленных и оскорбляемых в момент вящего расцвета идеалов личной нравственности…

Простите это длинное отступление, читатель. Я вас предупредил на этот счет. Да и теперь мы все-таки не сразу вернемся к лету 1867 года на Черной речке. Нам нужно еще пройти под некоторою, отнюдь не триумфальною аркой, которую воздвигла для русских литераторов «Неделя».

Один из литературных обозревателей «Недели», г. Единица, воспользовался историей Парнеля – О'Ши, чтобы бросить какой-то темный намек-упрек каким-то русским писателям{55}. Тут же он выражает недоумение по поводу того, что о писателях не принято говорить: спился, пьянствовал и т. п., а говорится: страдал известною русскою слабостью, известным недугом. Г. Единица желает, чтобы пороки и безнравственность русских писателей предъявлялись публике без вуаля. Так уж ныне все строго пошло по части нравственности. Как и в предыдущих случаях, я охотно готов признать, что в прошлом г. Единицы и всего персонала «Недели» нет ни единого греха вроде того, который так тяжело отозвался на Парнеле. Готов признать также, что хоть они «немножко и дерут, но в рот хмельного не берут». Честь им и слава! Пусть они в этих отношениях белее снега альпийских вершин, голубее небесной лазури. И все-таки, мне кажется, что размышления г. Единицы немножко неуместны. У русских людей есть обычай при встрече с похоронами креститься или по крайней мере снимать шапку. В силу этого обычая вы снимаете шапку даже перед таким покойником, которому при жизни, может быть, ни за что не поклонились бы; тем более, если почивший оказал обществу какие-нибудь услуги. Поэтому-то, может быть, мы и говорим, что Полежаев, Помяловский, Щапов, Решетников, Мей, Аполлон Григорьев и, к сожалению, еще многие, многие другие «страдали известною русскою слабостью», очень хорошо зная, что это псевдоним пьянства. И потом вопрос: что лучше или, пожалуй, что хуже: страдать ли известною русскою слабостью, как только что поименованные писатели, или систематически, в течение многих лет сбивать с толку читателей разными «новыми словами» и потом спокойно убирать их в карман, как это случается с «Неделей»? Я очень хорошо понимаю красоту соединения общественной, политической нравственности с безупречною личною чистотой. Но если уж выбирать, то я не выбрал бы тех музыкантов, которые «в рот хмельного не берут». Потому что, видите ли, сбивать с толку читателей – глубоко безнравственно и даже преступно. И если фараон не удивлялся своему сну, так только потому, что во сне мы вообще ничему не удивляемся. В действительности же ни с чем не сообразно, чтобы корова корову ела, да еще тощая тучную.

Теперь на Черную речку.

Изо всех наших гостей самым замечательным был, конечно, Василий Степанович Курочкин. Я никогда не имел с ним деловых сношений, так как в его газете «Искра»{56} никогда не писал, а в центре моей работы, в «Отечественных записках», он участвовал лишь случайно, переводными и оригинальными стихотворениями и, помнится, двумя-тремя театральными хрониками. Я видел его, значит, не в рабочие будни, а в дни праздников или вольной и невольной праздности. И дни эти, не в обиду будь сказано строгому г. Единице, нередко отдавались известной русской слабости. По тогдашней моей молодости я считал Василия Степановича очень веселым человеком. Может быть, вино действовало на него иногда и угнетающим образом, но я его таким не видал. На моих глазах вино только усиливало его добродушную веселость и остроумие, он сыпал каламбурами, остротами, экспромтами, смешил и сам хохотал. А между тем, как я оценил впоследствии, с этим смехом сочеталось глубокое и постоянное горе, даже не одно, а по крайней мере два горя. Я отнюдь не хочу сводить все дело к этим горям, – привычка омрачать сознание и волю вином, конечно, очень дурная привычка, и как таковую я охотно отдаю ее на растерзание моралистов и в Курочкине; не могу, однако, не отметить тех прискорбных обстоятельств, которые если не вызвали, то усилили в нем пагубную привычку.

Я не уверен, что «Искра» в 1867 году существовала, но если и существовала, то, во всяком случае, влачила мрачные, унылые дни. И это после блестящего успеха в начале шестидесятых годов. В одной из не вполне отделанных рукописей Елисеева я нашел следующие черты успеха «Искры», которые и привожу, как свидетельство современника, ибо сам понаслышке знаю об этом успехе. Замечу только, что Елисеев пишет нижеследующее просто к слову, мимоходом и, конечно, сказал бы гораздо больше, если бы имел в виду характеристику деятельности В. С. Курочкина.

В «Искре», пишет Елисеев, «кроме бесчисленных обличительных корреспонденций во всех родах, и в прозе, и в стихах, и в рассказах, заметках, подписанных обыкновенно псевдонимами, существовал еще особый отдел „Нам пишут“, составлявшийся по корреспонденциям, получаемым из различных мест России. Цензура не позволяла называть обличаемых по имени, ни даже называть те города, где они живут и где происходят обличаемые действия. Поэтому образовался целый словарь городов с условными названиями: Краснорецк, Кутерма, Лилиенград, Тмутаракань, Златогорск, Чернилин, Белокаменск и т. д., с условленными именами действующих в них героев, в особенности если они занимали в них выдающийся пост по своему общественному положению. В провинции каждый город, о котором шла речь, немедленно узнавал свой псевдоним, так как описываемое то или другое совершившееся в нем безобразие было, конечно, известно целому городу, а вместе с тем, разумеется, узнавалось и лицо, о котором шла речь. В Петербурге, Москве и других больших городах цель гласности таким путем не могла достигаться, – разве в исключительных случаях, когда какой-нибудь крупный скандал делался известным всему городу. Тогда делу гласности помогали иногда отчасти рисунки „Искры“». Покойный Степанов{57}, прекрасный рисовальщик, давал изображаемым на этих рисунках лицам такое сходство с подлинными, что цензура нередко приказывала или сбривать бакенбарды с изображенного лица, или поставить его не en face, а в профиль, чтобы не так резко бросалось в глаза сходство. Кроме того, у «Искры», вероятно, благодаря рисункам появились совершенно неизвестные редакции добровольные словесные сотрудники в пользу гласности. В 1859 году мне несколько раз случалось обедать в одном небольшом табльдоте на Морской, где собирались до пятнадцати и более человек, все люда интеллигентного, – чиновников, моряков и т. п. И при мне в день выхода «Искры» или на другой являлся молодой человек из служащих, обедавший постоянно тут и, по-видимому, знакомый со всеми, вынимал вышедший номер «Искры» из кармана и начинал излагать чуть не целую лекцию об этом нумере, объяснял рисунки – кого они изображают, по какому поводу они явились, говорил о статьях, о затруднениях, которые встретились в цензуре, и т. д. и т. д. Все присутствующие слушали внимательно, делали возражения, требовали пояснений. Он отвечал на все вопросы и возражения, давал требуемые пояснения; по-видимому, он был au courant[6] всего, что делалось в «Искре». Я был убежден, что этот человек участвует в «Искре», стоит близко к ее редакции и что его обеденные разговоры делаются с ведома редакции для вящего распространения журнала. Оказалось, совсем нет. Впоследствии я довольно близко познакомился с редактором «Искры» В. С. Курочкиным, был иногда на его журфиксах и здесь познакомился и с другим редактором «Искры», Степановым, но ни тот, ни другой не имели никакого сведения о неизвестных добровольцах, действовавших в их пользу; оба они уверяли меня, что у них не было и в мысли пользоваться подобного рода пропагандой для распространения «Искры», которая и без того шла очень шибко.

Повторяю, Елисеев пишет это мимоходом, к слову, имея в виду совсем особые цели, сообразно которым выдвигает только одну сторону дела. Но и этого достаточно, чтобы видеть, какую роль играла в свое время «Искра», а следовательно, и ее главный руководитель. То было время обличительного жара, обуявшего русское общество после Крымской войны. Немало комических штрихов испещряет эту картину повального обличения, но из-за них нельзя проглядеть благородное чувство негодования на всякий противозаконный поступок, на всякое насилие над слабым, на всякое проявление высокомерного невежества, халатного отношения к обязанностям, «радения родному человеку», всяческого издевательства над правдой, честью, совестью. Центром всех этих обличений стала «Искра»; общество, освеженное приближающимся веянием реформ, откликнулось и создало для В. С. Курочкина или, пожалуй, вернее, он сам создал себе положение совершенно исключительное. Это был как бы председатель суда общественного мнения по множеству дел, часто очень мелких и вполне личного характера, но иногда и крупных и, во всяком случае, захватывавших в своей совокупности всю грамотную Россию. Положение высокое, трудное и ответственное. Многие и многие боялись «Искры», многие и многие возлагали на нее надежды. Тройственная формула писательской деятельности – мысль, слово, дело, – если не всегда и не вполне осуществлялась для Курочкина, то была все-таки близка и возможна. Надо заметить, что тогда провинциальная печать не существовала и, значит, те факты всероссийской жизни, которые ныне черпаются столичными газетами и журналами из провинциальной прессы, «Искре» приходилось получать из первых рук; это создавало особенно живое общение между редакцией газеты и читателями, которые были или могли стать в любую минуту также и сотрудниками. Человек жизни, Курочкин отдался этому живому делу вполне. Человек большого таланта, он с веселием разменял этот талант на мелочь и распустил свою личность в общем составе своей газеты.

Еще не так давно, в книжке о Щедрине{58}, и потом в предисловии к сочинениям Шелгунова, я говорил о тех больших, хотя и невидных публике трудах и жертвах, которые приносятся писателями-журналистами вообще, писателями-редакторами в особенности. Получая нумер журнала или газеты, публика не подозревает, какая масса труда вложена в организацию и ведение дела, ибо труд этот оставил по себе лишь духовный, невидный след. Еще меньше может оценить публика ту жертву, которую приносит даровитый писатель, отрекаясь от спокойной единоличной работы, налагая на себя бремя черной работы невидного руководительства, растворяясь при случае в анониме и псевдониме, уступая свою мысль другому, более свободному или в данную минуту более для исполнения пригодному и т. п. Все это принял Курочкин в полном размере. Конечно, жертвы эти искупались тем наслаждением, которое он испытывал в качестве одного из живых центров литературы, в качестве руководителя живого дела. Но тем горше было его существование, когда это живое дело пошатнулось, а затем и совсем пало. Попробовав сладкого, не захочешь горького, а если уж неизбежно приходится его глотать, так оно кажется даже свыше меры горьким. Привычная, обратившаяся уже в потребность непосредственная связь с читателями благодаря посторонним обстоятельствам расшаталась и наконец совсем оборвалась. По пословице, «из попов в дьякона» Курочкин кончил фельетонистом в газете Полетики «Молва». Все это шло с известною постепенностью, «Искра» еще существовала довольно долго (с перерывами), но уже давно утратила свое исключительное положение литературно-судебной инстанции. И Курочкин топил свое горе в вине.

Было у него и другое горе. Оно лежало в условиях его семейной жизни. Я позволил себе уже столько отступлений, что откладываю до другого раза то новое отступление, которое теперь просится под перо. Разумею беседу о причинах и следствиях несчастных браков, очень часто встречающихся в литературной среде. Довольствуюсь пока голою отметкой несчастия Курочкина и следующим фактом. В противоположность благодушному веселью Курочкина выпивший Минаев производил на меня крайне неприятное впечатление. Чем-то грубым, плоским и вместе с тем разнузданным веяло от него, по крайней мере на меня. Это впечатление я получил в 1867 году и долго от него не избавлялся, так что даже избегал Минаева. Лет, должно быть, за пять до его смерти, после долгого перерыва, я случайно столкнулся с ним в Москве, в вокзале Николаевской железной дороги. Он был с какою-то незнакомою мне дамой. Первым моим движением было уклониться от встречи, но он увидал меня, и нам пришлось даже ехать в одном купе: он ехал в Петербург, я – по дороге в Петербург. С первых же слов, которыми мы обменялись, я почувствовал, что это не тот Минаев, что он точно вымыт или «выстиран», как выразился ехавший с нами же Г. И. Успенский. Перемена была необыкновенно резкая, я такой больше не видал, и ключ к ней оказался очень простой: изменение условий семейной жизни. После этой поездки я довольно близко сошелся с Минаевым, бывал у него, одно время мы даже жили стена об стену, и я имел много случаев убедиться, какая благородная душа, какое нежное сердце систематически, в течение многих лет заливалось вином. Я тщетно искал хоть следов того грубого, разнузданного человека, который был мне так антипатичен в начале нашего знакомства. Пить по-прежнему он перестал, но иногда, чрезвычайно редко, ему случалось, по старой памяти и попав в старую обстановку, выпить лишнее; однако и тут душа его оставалась просветленной и умягченной, и прежний Минаев быльем порос. О, если бы женщины всегда могли соображать, какой свет, но зато и какой мрак могут они вносить в жизнь человека, и, может быть, в особенности русского писателя! По вышеизложенным причинам, которые, впрочем, читателю представляется развить самому, в персонале русской литературы очень редки сильные характеры, способные не сгибаться под тяжестью посланного им судьбой креста. Прибавьте еще к этому усиленную нервность, по самой природе вещей свойственную литераторам, и вы поймете, как много значат в судьбе русского писателя семейные условия.

На страницу:
3 из 9