
Полная версия
Каторга. Преступники
Она смотрит на них как на хороших сказочников.
Это вряд ли можно назвать бахвальством преступлением.
Да я и не думаю, чтобы бахвальство могло произвести на каторгу особое впечатление.
Сидя с человеком 24 часа в сутки, поневоле изучишь его, будешь знать, на что он способен, на что нет, – сразу отличишь, что в его рассказах правда, что – хвастливая ложь.
Да каторга и не придает особенной цены преступлениям, совершенным «в Рассее».
– Там-то мы все храбры были!
Она относится еще с некоторым уважением к преступникам, взявшим, благодаря преступлению, крупную сумму, – и глубоко презирает тех, кто совершил преступление из-за грошей.
Самим же преступлением каторги не увидишь. Тут, так сказать, приходится «играть среди виртуозов».
Герои каторги – рецидивисты.
Она ценит только преступления и проступки, совершенные здесь, на Сахалине.
И какой-нибудь смелый беглец или человек, наговоривший дерзостей смотрителю, в ее глазах гораздо более «герой», чем человек, зарезавший целую семью в России.
Полуляхова каторга стала уважать с тех пор, как он бежал, дерзко, на виду у всех, – вырвав ружье у часового.
Есть только одно преступление, которое покрывает совершившего его немеркнущей славой. Это убийство кого-нибудь из тюремной администрации.
К такому каторга относится всегда с почтением.
Человек шел «на веревку».
Человек не боится ничего, – значит, надо бояться его.
И к такому человеку относятся с боязливым почтением.
Остальное все не производит никакого впечатления:
– Это все, что было, то прошло! Ты нам теперь себя выкажи!
Прошлое умерло. Каторгу интересует только, что в человеке «осталось».
До сих пор мы говорили об отношении только к самому факту преступленья.
– Ну, а их отношения к жертве?
Что они чувствуют по отношению к ней?
Редко – злобу, часто – презрение, обыкновенно – полное равнодушие.
– Как же! Жалко! – отвечает вам обыкновенно преступник на вопрос, неужели ему не жаль своей жертвы?
Но лучше бы он не говорил этого!
Он произносит это «жалко», как будто речь идет не о жизни, а о каком-то пустяке, отнятом у несчастного!
В этом тоне звучит такое равнодушие – равнодушие ко всему на свете, кроме его собственной персоны.
Вы чувствуете, что он говорит «жалко» просто «из приличия»: «так уж полагается по-ихнему, чтоб жалеть».
Что этим он делает уступку вам!
Убийцы-грабители вспоминают о своей жертве с презрением, если несчастный не хотел сразу отдавать деньги, если он боролся.
Им кажется это достойным презрения: человек ставил деньги выше жизни!
Один из преступников не мог без улыбки вспомнить, как его несчастная жертва, когда он вошел к ней с топором, закричала:
– Как ты смеешь? Да ты знаешь ли, на чей дом нападаешь!
– Сударыня, – отвечал он ей с улыбкой, – для нас все равны.
Злобу к своим жертвам, злобу непримиримую, которая не угасает никогда, чувствуют только те из преступников, кому пришлось много перетерпеть, прежде чем они решились на преступление.
С такой злобой отзывался мне о своей жертве один из каторжных, бывший денщик-кучер в Корсаковском округе, убивший своего «барина» за то, что тот жестоко с ним обращался.
– Опять бы из гроба встал – опять бы задушил!
И выражал сожаление, что не удалось «помучить его перед смертью».
Помню, один убийца жены – он отрубил ей голову – на мой вопрос:
– Неужели же тебе не бывает жаль ее?
Отвечал:
– Опять бы жила – вот хоть сейчас, – опять бы ей башку отрубил, подлой!
И с такой злобой сказал это. А вообще-то это один из добродушнейших людей в каторге.
Добрый, безответный, готовый поделиться последним.
Видно, и насолила же ему покойница!
Вообще эти люди, со злобой относящиеся к своим жертвам, по большей части люди добродушные, мягкие.
Это просто люди с лопнувшим терпением.
Искреннее, действительно глубокое сожаление к своей ни в чем не повинной жертве мне пришлось наблюдать только один раз.
Это несчастный Горшенин, сожалевший об убитом им в припадке раздражения инженере Корше.[52]
Мы дошли до вопроса, который, может быть, интересует вас так же, как он интересовал меня.
До вопроса о галлюцинациях и снах. Об этой «икоте воображения», «отрыжке совести».
Преследуют ли их призраки жертв, как они преследуют шекспировских героев, или сахалинские преступники сделаны из другого теста.
Но ведь и шекспировских героев не всех одинаково преследуют призраки убитых.
Макбет видит наяву тень Банко, в то время, как Ричарда III мучат призраки во время сна, во время тяжкого кошмара. А королю Клавдию ни во сне, ни наяву не является тень убитого им короля и брата.
Я расспрашивал всех тюремных врачей относительно галлюцинаций у каторжников, и изо всех врачей только один доктор Лобас, человек, глубоко знающий каторгу, мог сообщить мне только один случай, когда преступник жаловался на преследования призрака.
Я потом виделся и с преступником.
Это некто Вайнштейн, рецидивист, убивший на Сахалине женщину.
Другие говорят, что он убил ее, не добившись ничего ухаживаниями.
Он уверяет, что убил ее из отвращения:
– Уже немолодая женщина – она изменяла своему мужу. И как изменяла! Мне стало противно, и я убил ее, прямо из какой-то ненависти, из презрения, раздавил как гадину.
Ее окровавленный призрак не давал ему покоя, пока он сидел в одиночном заключении.
Он не спал ночей, потому что она постоянно входила к нему, и на него «летели брызги крови».
Интересный рассказ о галлюцинациях мне пришлось выслушать от одного поселенца, которого я взялся подвезти из поста Дуэ в пост Александровский.
– Зачем пробираешься-то? – спрашиваю дорогой.
– Да к окружному ишол, сожительницу себе просить новую.
– А что же старая-то плоха, что ли?
– Зачем плоха! Хорошая баба была, да померла… Второй месяц как померла. А мне без хозяйки никак невозможно. Хозяйство! Может, дадут какую, хоть завалящую!
Мы проехали с четверть версты молча.
– Да и слава Тебе, Господи, что померла! Прибрал ее Господь! Успокоил, да и меня-то вместе с ней. Мука была мученская.
– Что так?
– Тряслась шибко.
– Как тряслась?
– Так, по ночам. Как, бывало, ночь, так и начнет трястись. И меня-то замучила, – страхи! Как, бывало, огонь потушим, так ее и начнет бить. Дрожит вся, колотится, руки-ноги как лед. «Ходит, – говорит, – он по избе!» А то вся забьется, вот-вот, думаю кончится. «За ноги, – говорит, – меня хватает. Наклоняется ко мне, а от него-то могилой!» Все к ей «он» ходил. За мужа она. Мужа отравила, – не нравился, что ль! – а как он стал кончаться да мучиться, с испугу его и придушила. И такой, бывало, голос у ее, самого жуть берет. «Молчи, мол, у меня свой есть». Самому казаться начало!.. Эх, и не вспоминать!.. Так вот и измаялась, таяла, таяла, да и скончалась. Царство ей небесное, вечный покой! Да уж где, чай!
Некоторые, немногие из них, жалуются, что изредка видят своих во сне, но большинство смотрит на вас с изумлением при подобном вопросе:
– Охота, мол, такую дрянь во сне видеть?
Впрочем, все это дело нервов.
В конце концов, я все-таки не верю – я не верю потому, что этого не видел, – чтобы преступник совсем уж спокойно относился к совершенному им преступлению.
Может быть, и эта страсть к картам, эта картежная игра, которой они с таким азартом предаются с утра до вечера, в каждую свободную минуту, и часто с ночи до утра, может быть, и это средство – забыться, отвлечь свои мысли.
Наиболее тяжкие преступники вместе с тем и наиболее страстные игроки.
Всякий отвлекается и забывается как может и чем может.
Я видел преступника, который после совершенного им действительно зверского убийства[53] искал забвения… в игре в тотализатор.
– Играешь, и ничего не чувствуешь! Забываешь про это.
К счастью для него, скачки в Москве бывают по два, по три раза в неделю, – и несколько недель, которые прошли до его ареста, этот несчастный и отвратительный человек прожил в каком-то угаре от пьянства и игры.
Когда там открывали труп, он думал о лошадях:
– Хватит ее на четырехверстную дистанцию или не хватит?
Как они относятся к наказанию? На этот вопрос ответить гораздо легче. Относятся очень просто.
Осудили, лишили прав, сослали сюда, и они считают все свои счета поконченными и сквитанными.
– Не семь же шкур с нас драть?!
Им сказали: идите на «новую жизнь».
И они стремятся устроить «новую жизнь».
Такую, какая нравится им, а не правосудию.
Бежать, сказаться бродягой и получить полтора года каторги вместо 10, 15 и 20.
Это называется «переменить участь».
И об этой «перемене участи» мечтают все.
Не верьте тому, чтоб преступники жаждали каторги, несли ее как искупление.
Да, может быть, там, когда они еще не знают, что такое каторга.
Когда еще свежи, особенно болезненны воспоминания. Когда совесть, этот «зверь косматый», мечется и скребет когтями душу… Тогда, быть может и жаждут «страданий».
Так при нестерпимой зубной боли люди бьются головой об стену, чтоб другой болью пересилить эту, отвлечь мысли от этой страшной, невероятной боли.
Там… А здесь… Можно жаждать страданий, идти на них, надеть тяжелые вериги, спать на острых камнях.
Но кто в виде «искупления» захочет лечь в смердящую, вонючую, топкую, жидкую грязь?
А каторга – это грязь, зловонная, засасывающая грязь.
Мне остается сказать еще об их отношениях к невинно-осужденным.
К тем, относительно кого они уверены, что человек страдает напрасно.
Такие есть на Сахалине, как и во всякой каторге.
На арестантском языке они называются «от сохи на время».
Каторга относится к ним с презрением.
Нет! Это даже не презрение. Это ненависть, это зависть к людям, не мучающимся душой, выражающаяся только в форме будто бы презрения.
Это ненависть подлеца к честному человеку, мучительная зависть грязного к чистому.
И положение этих несчастных – положение горькое вдвойне.
Им не верят честные люди, их презирает и ненавидит мир отверженных…
И в этой ненависти сказывается все то же страдание преступной души, мучимой укорами совести.
Преступники и суд
«У обвиняемого не оказалось копий обвинительного акта: копии эти они извели на „цыгарки“.
Из отчета об одном процессе в Елисаветграде– Вот область! – волос дыбом встанет.
– Боже, и это граждане, которые незнанием законов отговариваться не могут?!
Даже наиболее опытные из них, бывалые, которым уж, казалось бы, надо это знать, и те плохо понимают, что делается на суде.
Я просил их передать мне содержание речи прокурора, – кажется, должны бы вслушиваться?! – и, Боже, что за чепуху они мне мололи.
Один, например, уверял меня, будто прокурор, указывая на окровавленные «вещественные доказательства», требовал, чтобы и с ним, преступником, поступили так же, то есть убили и разрезали труп на части.
Большинство «выдающихся» преступников, как я уже говорил, преувеличивают значение своего преступления и ждут смертного приговора.
– Да ведь по закону не полагается!
– А я почем знал!
А, кажется, не мешало бы осведомиться, идя на такое дело.
Неизвестность, ожидание, одиночное предварительное заключение – все это разбивает им нервы, вызывает нечто вроде бреда преследования.
Все они жалуются на «несправедливость».
Преступник окружен врагами: следователь его ненавидит и старается упечь, прокурор питает против него злобу, свидетели подкуплены или подучены полицией, судьи обязательно пристрастны.
Многие рассказывали мне, что их хотели «заморить» еще до суда.
– Дозвольте вам доложить, меня задушить хотели!
– Как так?
– Посадили в одиночку, чтобы никто не видал. Никого не допущали. Пищу давали самую что ни на есть худшую, вонь, – нарочно около таких мест посадили. Думали, задохнусь.
Предания об «отжитом времени», о «доформенных» порядках крепко въелись в память нашего народа.
Только этим и можно объяснить такие чудовищно нелепые рассказы:
– Хозяйку-то[54] следователь спервоначала забрал, да она обещалась ему три года в кухарках задаром прослужить, без жалованья. Он ее и выпустил. Потом уже начальство обратило внимание, опять посадили.
Привычка к системе формальных доказательств пустила глубокие корни в народное сознание, извратила его представления о правосудии.
– Не по правоте меня засудили! Зря! – часто говорит вам преступник.
– Да ведь ты, говоришь, убил?
– Убить-то убил, да никто не видал. Свидетелей не было, как же они могли доказать? Не по закону!
Эта привычка к так долго практиковавшейся системе формальных доказательств заставляет запираться на суде, судиться «не в сознании», – многих таких, чья участь при чистосердечном сознании была бы, конечно, куда легче.
Помню, в Дуэ, старик-отцеубийца рассказывал мне свою историю.
Сердце надрывалось его слушать. Что за ужасную семейную драму, что за каторгу душевную пришлось пережить, прежде чем он, старик, отец семейства, пошел убивать своего отца.
Ему не дали даже снисхождения.
Неужели могло найтись двенадцать присяжных, которых не тронул бы этот искренний, чистосердечный рассказ, эта тяжелая повесть?
– Да я не в сознании судился!
– Да почему же ты прямо, откровенно, не сказал все. Ведь жена, сын, невестка, соседи были на суде, могли бы подтвердить твои слова?
– Да так! Думали – свидетелей при убийстве не было. Так ничего и не будет!
Особенно тяжелое впечатление производят крестьяне, деревенские, русские люди.
У этих не сразу дознаешься, как его судили даже: с присяжными или без присяжных.
– Да против тебя-то в суде сидели двенадцать человек?
– Насупротив?
– Вот, вот, насупротив: двенадцать вот так, а два сбоку. Всех четырнадцать.
– Да кто же их считал? Справа, вот этак, много народу сидело. Чистый народ. Барышни… Стой, стой! – вспоминает он. – Верно! и насупротив сидели, еще все входили да выходили сразу. Придут, выйдут, опять придут. Эти, что ли?
– Вот, вот, они самые! Да ведь это и были твои настоящие судьи!
– Скажи пожалуйста! А я думал, так, купцы какие. Интересуются.
Большинство не может даже ответить на вопрос: был ли у него защитник?
– Да защитник, адвокат-то у тебя был? – спрашиваю у мужичонка, жалующегося, что его осудили «безвинно».
– Абвакат? Нетути. Хотели взять мои-то в трактире одного, да дорого спросил. Не по карману!
– Стой, да ведь тебе был назначен защитник. Задаром, понимаешь – задаром? И настоящий адвокат, а не трактирный!
– Этого я не могу знать.
– Да перед тобой, перед решеткой-то, за которой ты на суде был, сидел кто-нибудь?
– Так точно, сидел. Красивый такой господин. Из себя видный. Мундер на ем расстегнут. Ходит нараспашку. С отвагой.
Очевидно, судебный пристав.
– Ну, а рядом с ним? В городском платье в черном, еще значок у него такой беленький, серебряный, вот здесь?
Мужичонка делает обрадованное лицо – вспоминает:
– Кучерявенький такой? Небольшого роста?
– Ну, уж там не знаю, какого он роста. Говорил ведь он что-нибудь, кучерявенький-то?
– Кучерявенький-то? Дай припомнить. Балакал. Сейчас, как прокурат кончил, и он встал. Пронзительно очень говорил прокурат, твердо. Просил все, чтобы меня на весь век под землю – «в корни» его, говорит.
– Ну, хорошо, это прокурат. А кучерявенький-то что же?
– Тоже говорил что-то. Только я не слушал, признаться. Не к чему мне.
– Да ведь это и был твой защитник, твой адвокат!
– Скажи! А я думал, он из господ. Из судейских!
– Да перед этим-то, перед судом, в тюрьме он у тебя был?
– Кто? Кучерявый?
– Кучерявый!
– Кучерявого не было. Ай был? Ай не был? Был! – наконец вспоминает он. – Верно! Был одново. Спрашивал, есть ли у меня свидетели? Какие же у меня свидетели могут быть? Мы люди бедные. Нам свидетелей нанять не на что!
Есть ли что-нибудь беспомощнее?
Надо правду сказать, что господам защитникам не мешало бы повнимательнее относиться к своим клиентам «по назначению».
Многие так до суда не знают в лицо своего защитника…
Женская каторга
– Виновна ли крестьянка Анна Шаповалова, двадцати лет, в том, что с заранее обдуманным намерением лишила жизни своего мужа посредством удушения?
– Да, виновна.
Шаповалову приговорили к 20 годам каторжных работ. В Одессе ее сажают на пароход Добровольного флота.
– Баба – первый сорт!
– Хороший рейц будет! – предвкушает команда.
В Красном море входят в тропики, где кровь вспыхивает как спирт.
Женский трюм превращается в пловучий позорный дом.
– Ничего не поделаешь! – говорят капитаны. – Борись, не борись с этим, ничего не выйдет. Через полотняные рукава, которые для нагнетания воздуха устроены, подлецы ухитряются в трюм спускаться.
Это обычное явление, и если этого нет, каторжанки даже негодуют.
Пароход «Ярославль» перевозил каторжанок из поста Александровского в пост Корсаковский. Старший офицер господин Ш., человек в делах службы очень строгий, ключи от трюма взял к себе и не доверял их даже младшим помощникам.
На пароходе «ничего не было».
И вот, когда в Корсаковске каторжанок пересадили на баржу, с баржи посыпалась площадная ругань:
– Такие-сякие! В монахи вам! Баб везли, и ничего. Нас из Одессы везли, с нами на пароходе вот что делали!
Женщины лишились маленького заработка, на который сильно рассчитывали, и сердились.
Команда таскает в трюм деньги, водку, папиросы, фрукты, платки, материи, которые покупает в портах.
Молодые добывают. Старухи-старостихи устраивают знакомства.
В трюме площадная ругань, торговля своим телом, кровавые и разнузданные рассказы, щегольство нарядами.
Падшие женщины, профессиональные преступницы, жертвы несчастия, женщины, выросшие в городских притонах, крестьянки, идущие следом за своими мужьями, – все это свалено в одну кучу, гнойную, отвратительную. Словно живые свалены в яму вместе с трупами.
Некоторые еще держатся.
Эта голодная честность, изруганная, осмеянная, сидит в уголке и поневоле завистливыми глазами смотрит, как все кругом пьет, лакомится, щеголяет друг перед дружкой обновами.
Женщина смотрит с ужасом:
– Куда я попала?
Она теряет почву под ногами:
– Что я теперь такое?
До Цейлона иные выдерживают, а в Сингапуре, глядь, все каторжанки на палубу вышли в шелковых платочках. Это у них самый шик! «Ах вы такие-сякие! Щеголяйте там у себя в трюме, а на палубу чтоб выходить в арестантском!» – рассказывают капитаны.
И вот пароход приходит в пост Александровский.
Там пароход с бабьим товаром уже ждут.
Поселенцы, так называемые женихи, все пороги в канцеляриях обили:
– Ваше высокоблагородие, явите начальническую милость, дайте сожительницу!
– Это, брат, прежде было, чтоб баб давали. Теперь только дозволяют брать.
– Ну, дозвольте взять бабу. Все единственно.
– Да зачем тебе баба? Ты пьяница, игрок!
– Помил-те, ваше высокоблагородие, для домообзаводства!
Привезенных баб разместили.
Добровольно следующие с детьми остались дрогнуть в карантинном сарае. Каторжанок погнали в женскую тюрьму.
Перед окнами женской тюрьмы гулянье. Женихи смотрят сожительниц нового сплава. Каторжанки высматривают сожителей.
Каторжанки принарядились. Женихи ходят гоголем.
– Сборный человек, одно слово! – похохатывают проходящие мимо каторжане вольной, исправляющейся тюрьмы.
Жених, по большей части, весь «собран»: картуз взял у одного соседа, сапоги у другого, поддевку у третьего, шерстяную рубаху у четвертого, жилетку у пятого.
У многих в руках большая гармоника, верх поселенческого шика.
У некоторых по жилетке даже пущена цепочка.
У всех подарки: пряники, орехи, ситцевые платки.
– Дозвольте орешков предоставить. Как вас величать-то будет?
– Анной Борисовной!
– Вы только, Анна Борисовна, ко мне в сожительницы пойдите, каждый день без гостинца не встанете, без гостинца не ляжете. Потому – пронзили вы меня! Возжегся я очень.
– Ладно. Один разговор. Работать заставите!
– Ни в жисть! Разве на Сакалине есть такой порядок, чтобы баба работала? Дамой жить будете! Сам полы мыть буду! Не жизнь, а масленица. Бога благодарить будете, что на Сакалин попали!
– Все вы так говорите! А вот часы у вас есть? Может, так, цепочка только пущена.
– Часы у нас завсегда есть. Глухие, с крышкой. Пожалуйте! Одиннадцатого двадцать пять.
– А ну-ка, пройдитесь! Жених идет фертом.
– Как будто криво ходите! Будущие сожительницы ломаются, насмешничают, острят над женихами.
Женихи конфузятся, злятся в душе, но выказывают величайшую вежливость.
Степенный мужик из Андрее-Ивановского, угодивший в каторгу за убийство во время драки «об самый, об храмовой праздник», подавал по начальству бумагу, в которой просил:
«Выдать для домообзаводства из казны корову и бабу».
В канцелярии ему ответили:
– Коров теперь в казне нет, а бабу взять можешь.
Он ходит под окнами серьезный, деловитый и осматривает баб, как осматривают на базаре скот.
– Нам бы пошире какую. Хрястьянку. Потому лядаща, куда она? Лядаща была, из бродяг. Только хлеб жевала, да кровища у ей горлом хлястала. Так и умерла, как ее по-настоящему звать, даже не знаю. Как и помянуть-то, неизвестно. Нам бы ширококостную. Штоб для работы.
– Вы ко мне в сожительницы не пойдете? – кланяется он толстой, пожилой, рябой и кривой бабе.
– А у тя что есть-то? – спрашивает та, подозрительно оглядывая его своим единственным глазом. – Может, самому жрать нечего?
– Зачем нечего! Лошадь есть.
– А коровы есть?
– Коров нет. Просил для навозу – не дали. Бабу теперь дать хотят, а корову – по весне. Идите, ежели желаете!
– А свиньи у тебя есть?
– И свиньи две, курей шесть штук.
– «Курей»! – передразнивает его лихач и щеголь – поселенец из 1-го Аркова, самого игрецкого поселья. – Ему нешто баба – ему лошадь, черту, нужна! Ты к нему, кривоглазая, не ходи! Он те уходит! Ты такого, на манер меня, трафь. Так как же, Анна Борисовна, дозволите вас просить? Желаете на веселое арковское житье идти? Без убоинки за стол не сядете, пряником водочку закусывать будете, платок – не платок, фартук – не фартук. Семен Ильин человек лихой. Даму для развлечения ищет, не для чего прочего!
Прежде хорошенькую Шаповалову взял бы кто-нибудь из холостых служащих в горничные и платил бы за нее в казну по три рубля в месяц. Теперь это запрещено.
Прежде бы ее просто выкликнули:
– Шаповалова!
– Здесь.
– Бери вещи, ступай. Ты отдана в Михайловское, поселенцу Петру Петрову.
– Да я не желаю.
– Да у тебя никто о твоем желании не спрашивает. Бери, бери вещи-то, не проедайся! Некогда с вами!
Теперь, если она скажет «не желаю», ей скажут:
– Как хочешь!
И оставят в тюрьме.
Сожительницы разберутся с женихами, и останется Шаповалова одна в серой, тусклой, большой пустой камере. И потянутся унылые, серые, тусклые дни.
Хоть бы полы к кому из служащих мыть отправили, может, к холостому. Повеселилась бы.
Я однажды зашел в женскую тюрьму.
Там сидела немка с грудным ребенком.
Жила она когда-то с мужем в Ревеле, имела «сфой лафочка», захотела расширить дело:
– Дитя много было. Подожгла лавочку и пошла в каторгу.
– Дитя вся у мужа осталось.
Здесь она жила с сожителем, прижила ребенка, из-за чего-то повздорила с надзирателем, тот пожаловался, ее взяли от сожителя и посадили в тюрьму:
– Он говорийт, что я украл. Я нишево не украл.
С бесконечно унылым, тоскующим лицом она бродила по камере, не находя себе места, и, приняв меня за начальство, начала плакать:
– Ваше высокий благородий! У меня молока нет. Ребенок помирайт будет. Я от баланда молоко потеряла. Прикашите меня хоть пол мыть отправляйт. Я по дорога зарапотаю…
– Чем же вы заработаете?
– А я…
И она так прямо, просто и точно определила, как именно она заработает, что я даже сразу не разобрал – что это? Нарочно циничная, озлобленная выходка?
Но немка смотрела на меня такими кроткими, добрыми и ясными, почти детскими глазами, что о каком тут цинизме могла быть речь!
Просто она выучилась русскому языку в каторге и называла, как все каторжанки, вещи своими именами.
– Ваше высокое благородие! Скашите, чтоб меня хоть на шас отпустили. Один шас!
И так потянулись бы для Шаповаловой долгие, бесконечные дни одиночества: в женской тюрьме никто не живет. Приведут разве поселенку.
– Тебя за что в тюрьму?
– Сожителя пришила.
– Как пришила?