Полная версия
Масоны
Все это Ченцов делал и говорил, разумеется, чтобы раздосадовать Марфина, но тот оставался невозмутим.
– А что, дядя, царь Давид был выше или ниже вас ростом? – заключил Ченцов.
– Вероятно, выше, – отвечал кротко и серьезно Марфин: он с твердостию выдерживал урок смирения, частию чтобы загладить свою вчерашнюю раздражительность, под влиянием которой он был на бале, а частью и вследствие наглядного примера, сейчас только данного ему его старым камердинером; Марфин, по его словам, имел привычку часто всматриваться в поступки Антипа Ильича, как в правдивое и непогрешимое нравственное зеркало.
– Напротив, мне кажется!.. – не унимался Ченцов. – Я вот видал, как рисуют – Давид всегда маленький, а Голиаф страшный сравнительно с ним верзило… Удивляюсь, как не он Давида, а тот его ухлопал!
Тут уж Марфин слегка усмехнулся.
– Велика, видно, Федора, да дура! – проговорил он.
Что слова Федора дура относились к Ченцову, он это понял хорошо, но не высказал того и решился доехать дядю на другом, более еще действительном для того предмете.
– Я давно вас, дядя; хотел спросить, действительно ли великий плут и шарлатан Калиостро[12] был из масонов?
Марфин сначала вспыхнул, а потом сильно нахмурился; Ченцов не ошибся в расчете: Егору Егорычу более всего был тяжел разговор с племянником о масонстве, ибо он в этом отношении считал себя много и много виноватым; в дни своих радужных чаяний и надежд на племянника Егор Егорыч предполагал образовать из него искреннейшего, душевного и глубоко-мысленного масона; но, кроме того духовного восприемства, думал сделать его наследником и всего своего материального богатства, исходатайствовав вместе с тем, чтобы к фамилии Ченцов была присоединена фамилия Марфин по тому поводу, что Валерьян был у него единственный родственник мужского пола. Охваченный всеми этими мечтаниями, начинающий уже стареться холостяк принялся – когда Ченцов едва только произведен был в гусарские офицеры – раскрывать перед ним свои мистические и масонские учения. Что касается до самого гусара, то он вряд ли из жажды просвещения, а не из простого любопытства, притворился, что будто бы с готовностью выслушивает преподаваемые ему наставления, и в конце концов просил дядю поскорее ввести его в ложу. Марфин был так неосторожен, что согласился. Валерьян был принят в число братьев, но этим и ограничились все его масонские подвиги: обряд посвящения до того показался ему глуп и смешон, что он на другой же день стал рассказывать в разных обществах, как с него снимали не один, а оба сапога, как распарывали брюки, надевали ему на глаза совершенно темные очки, водили его через камни и ямины, пугая, что это горы и пропасти, приставляли к груди его циркуль и шпагу, как потом ввели в самую ложу, где будто бы ему (тут уж Ченцов начинал от себя прибавлять), для испытания его покорности, посыпали голову пеплом, плевали даже на голову, заставляли его кланяться в ноги великому мастеру, который при этом, в доказательство своего сверхъестественного могущества, глотал зажженную бумагу. Вся эта болтовня вновь принятого брата дошла до некоторых членов ложи. Назначено было экстренное собрание, а там бедного Марфина осыпали целым градом обвинений за то, что он был поручителем подобного негодяя. Егор Егорыч, не меньше своих собратий сознавая свой проступок, до того вознегодовал на племянника, что, вычеркнув его собственноручно из списка учеников ложи, лет пять после того не пускал к себе на глаза; но когда Ченцов увез из монастыря молодую монахиню, на которой он обвенчался было и которая, однако, вскоре его бросила и убежала с другим офицером, вызвал сего последнего на дуэль и, быв за то исключен из службы, прислал обо всех этих своих несчастиях дяде письмо, полное отчаяния и раскаяния, в котором просил позволения приехать, – Марфин не выдержал характера и разрешил ему это. Ченцов явился совершенно убитый и растерянный, так что Егор Егорыч прослезился, увидав его, и сейчас же поспешил заставить себя простить все несчастному, хотя, конечно, прежней любви и доверия не возвратил ему.
– Это несомненно, что великий маг и волшебник Калиостро масон был, – продолжал между тем настоящую беседу Ченцов, – нам это сказывал наш полковой командир, бывший прежде тоже ярым масоном; и он говорил, что Калиостро принадлежал к секте иллюминатов[13]. Есть такая секта?
– Не секта, а союз, который, однако, никогда никто не считал за масонов, – объяснил неохотно Марфин.
– Отчего же их не считают? – допытывался Ченцов.
– Потому что их учение имело всегда революционное, а не примирительное стремление, что прямо противоречит духу масонства, – проговорил с той же неохотой Марфин.
– Это черт их дери!.. Революционное или примирительное стремление они имели! – воскликнул Ченцов. – Но главное, как рассказывал нам полковой командир, они, канальи, золото умели делать: из неблагородных металлов превращать в благородные… Вы знавали, дядя, таких?
– Нет, не знавал, – отвечал с грустной полунасмешкой Марфин.
– Эх, какой вы, право!.. – снова воскликнул Ченцов. – Самого настоящего и хорошего вы и не узнали!.. Если бы меня масоны научили делать золото, я бы какие угодно им готов был совершить подвиги и произвести в себе внутреннее обновление.
– А когда бы ты хоть раз искренно произвел в себе это обновление, которое тебе теперь, как я вижу, кажется таким смешным, так, может быть, и не пожелал бы учиться добывать золото, ибо понял бы, что для человека существуют другие сокровища.
Всю эту тираду Егор Егорыч произнес, поматывая головой и с такою, видимо, верою в правду им говоримого, что это смутило даже несколько Ченцова.
– Ну, это, дядя, вы ошибаетесь! – начал тот не таким уж уверенным тоном. – Золота я и в царстве небесном пожелаю, а то сидеть там все под деревцами и кушать яблочки – скучно!.. Женщины там тоже, должно быть, все из старых монахинь…
– Перестань болтать! – остановил его с чувством тоски и досады Марфин. – Кроме уж кощунства, это очень неумно, неостроумно и несмешно!
– Вам, дядя, хорошо так рассуждать! У вас нет никаких желаний и денег много, а у меня наоборот!.. Заневолю о том говоришь, чем болишь!.. Вчера, черт возьми, без денег, сегодня без денег, завтра тоже, и так бесконечная перспектива idem per idem!..[14] – проговорил Ченцов и, вытянувшись во весь свой длинный рост на стуле, склонил голову на грудь. Насмешливое выражение лица его переменилось на какое-то даже страдальческое.
– И что ж в результате будет?.. – продолжал он рассуждать. – По необходимости продашь себя какой-нибудь корове с золотыми сосками.
Все эти слова племянника Егор Егорыч выслушал сначала молча: видимо, что в нем еще боролось чувство досады на того с чувством сожаления, и последнее, конечно, как всегда это случалось, восторжествовало.
– Разве у тебя нет денег? – спросил он с живостью и заметно довольный тем, что победил себя.
– Ни копейки!.. – отвечал Ченцов.
– Так ты бы давно это сказал, – забормотал, по обыкновению, Марфин, – с того бы и начал, чем городить околесную; на, возьми! – закончил он и, вытащив из бокового кармана своего толстую пачку ассигнаций, швырнул ее Ченцову.
Тот, однако, не брал денег.
– Нет, дядя, я не в состоянии их взять! – отказался он. – Ты слишком великодушен ко мне. Я пришел с гадким намерением сердить тебя, а ты мне платишь добром.
От полноты чувств Ченцов стал даже говорить дяде «ты» вместо «вы».
– Никакого нет тут добра, никакого! – все несвязней и несвязней бормотал Марфин. – Денежные раны не смертельны… нисколько… никому!..
– Как не смертельны!.. Это ты такой бессребреник, а разве много таких людей!.. – говорил Ченцов.
– Много, много! – перебил его Марфин. – Деньги давать легче, чем брать их, – это я понимаю!..
– Ты-то, я знаю, что понимаешь!
Разговор затем на несколько минут приостановился; в Ченцове тоже происходила борьба: взять деньги ему казалось на этот раз подло, а не взять – значило лишить себя возможности существовать так, как он привык существовать. С ним, впрочем, постоянно встречалось в жизни нечто подобное. Всякий раз, делая что-нибудь, по его мнению, неладное, Ченцов чувствовал к себе отвращение и в то же время всегда выбирал это неладное.
– Эх, – вздохнул он, – делать, видно, нечего, надо брать; но только вот что, дядя!.. Вот тебе моя клятва, что я никогда не позволю себе шутить над тобою.
– И не позволяй, не позволяй! – сказал ему на это Марфин, погрозив пальцем.
– Не позволю, дядя, – успокоил его Ченцов, небрежно скомкав денежную пачку и суя ее в карман. – А если бы такое желание и явилось у меня, так я скрою его и задушу в себе, – присовокупил он.
– Ни-ни-ни! – возбранил ему Марфин. – Душевные недуги, как и физические, лечатся легче, когда они явны, и я прошу и требую от тебя быть со мною откровенным.
– Не могу, дядя, очень уж я скверен и развратен!.. Передо мной давно и очень ясно зияет пропасть, в которую я – и, вероятно, невдолге – кувырнусь со всей головой, как Дон-Жуан с статуей командора.
– Вздор, вздор! – бормотал Марфин. – Отчаяние для каждого человека унизительно.
– Что делать, дядя, если впереди у меня ничего другого нет! Прощай!
– Опять тебе повторяю: отчаяние недостойно христианина! – объяснил ему еще раз Марфин.
Но Ченцов ему на это ничего не ответил и быстро ушел, хлопнув сильно дверью.
Оставшись один, Марфин впал в смущенное и глубокое раздумье: голос его сердца говорил ему, что в племяннике не совсем погасли искры добродетели и изящных душевных качеств; но как их раздуть в очищающее пламя, – Егор Егорыч не мог придумать. Он хорошо понимал, что в Ченцове сильно бушевали грубые, плотские страсти, а кроме того, и разум его был омрачен мелкими житейскими софизмами. Придумав и отменив множество способов к исцелению во тьме ходящего родственника, Егор Егорыч пришел наконец к заключению, что веревки его разума коротки для такого дела, и что это надобно возложить на бесконечное милосердие провидения, еже вся содевает и еже вся весть. Успокоившись на сем решении, он мыслями своими обратился на более приятный и отрадный предмет: в далеко еще не остывшем сердце его, как мы знаем, жила любовь к Людмиле, старшей дочери адмиральши. Надежды влюбленного полустарика в этом случае, подобно некогда питаемым чаяниям касательно Валериана, заходили далеко. Егор Егорыч мечтал устроить душу Людмилы по строгим правилам масонской морали, чего, казалось ему, он и достигнул в некоторой степени; но, говоря по правде, им ничего тут, ни на йоту не было достигнуто. Не ограничиваясь этими бескорыстными планами, Егор Егорыч надеялся, что Людмила согласится сделаться его женою и пойдет с ним рука об руку в земной юдоли. С последнею целью им и начато было вышесказанное письмо, которое он окончил так:
«До каких высоких градусов достигает во мне самомнение, являет пример сему то, что я решаюсь послать к Вам прилагаемые в сем пакете белые женские перчатки. По статутам нашего ордена, мы можем передать их лишь той женщине, которую больше всех почитаем. Вас я паче всех женщин почитаю и прошу Вашей руки и сердца. Письмо мое Вы немедля покажите вашей матери, и чтобы оно ни минуты не было для нее тайно. Мать есть второе наше я. В случае, если ответ Ваш будет мне неблагоприятен, не передавайте оного сами, ибо Вы, может быть, постараетесь смягчить его и поумалить мое безумие, но пусть мне скажет его Ваша мать со всей строгостью и суровостью, к какой только способна ее кроткая душа, и да будет мне сие – говорю это, как говорил бы на исповеди – в поучение и назидание.
Покорный Вам и радеющий об Вас Firma rupes[15]».
Подписанное Егором Егорычем имя было его масонский псевдоним, который он еще прежде открыл Людмиле. Положив свое послание вместе с белыми женскими перчатками в большой непроницаемый конверт, он кликнул своего камердинера. Тот вошел.
– Поди, отвези это письмо… к Людмиле Николаевне… и отдай его ей в руки, – проговорил Егор Егорыч с расстановкой и покраснев в лице до ушей.
– Слушаю-с! – отвечал покорно Антип Ильич; но Марфину почуялись в этом ответе какие-то неодобряющие звуки, тем более, что старик, произнеся слово: слушаю-с, о чем-то тотчас же вздохнул.
«Если не он сам сознательно, то душа его, верно, печалится обо мне», – подумал Марфин и ждал, не скажет ли ему еще чего-нибудь Антип Ильич, и тот действительно сказал:
– Ей самой – вы говорите – надо в руки передать?
– Ей! – ответил ему с усилием над собой Марфин.
Но Антип Ильич этим не удовольствовался и снова спросил:
– А если я их не увижу и горничная ихняя выйдет ко мне, то отдавать ли ей?
На лбу Марфина выступал уже холодный пот.
– Отдай и горничной! – разрешил он, махнув мысленно рукой на все, что из того бы ни вышло.
Антип Ильич, опять о чем-то вздохнув, неторопливо повернулся и пошел.
«Сами ангелы божий внушают этому старику скорбеть о моем безумии!..» – подумал Марфин и вслух проговорил:
– Ты вели себе заложить лошадь.
– Зачем? И пешком дойду, – возразил было Антип Ильич, зная, что барин очень скуп на лошадей; но на этот раз вышло не то.
– Пожалуйста, поезжай, а не пешком иди! – почти умоляющим голосом воскликнул тот.
Егору Егорычу очень хотелось поскорее узнать, что велит ему сказать Людмила, и у него даже была маленькая надежда, не напишет ли она ему письмо.
– Хорошо, лошадь заложат, коли вы приказываете! – отвечал, по-видимому, совершенно флегматически Антип Ильич; но Марфину снова послышалось в ответе старика неудовольствие.
IV
Дом Рыжовых отстоял недалеко от гостиницы Архипова. Ченцов, имевший обыкновение ничего и никого не щадить для красного словца, давно прозвал этот дом за его наружность и за образ жизни, который вели в нем его владельцы, хаотическим домом. Он уверял, что Марфин потому так и любит бывать у Рыжовых, что ему у них все напоминает первобытный хаос, когда земля была еще неустроена, и когда только что сотворенные люди были совершенно чисты, хоть уже и обнаруживали некоторое поползновение к грешку. Во всей этой иронии его была некоторая доля правды: самый дом представлял почти развалину; на его крыше и стенах краска слупилась и слезла; во многих окнах виднелись разбитые и лопнувшие стекла; паркет внутри дома покосился и растрескался; в некоторых комнатах существовала жара невыносимая, а в других – холод непомерный. По большей части часов еще с четырех утра в нем появлялся огонек: это значило, что адмиральша собиралась к заутрени, и ее в этом случае всегда сопровождала Сусанна. Часов с семи начиналось ставление самоваров и нагревание утюгов для разглаживания барышниных юбок, кофточек, воротничков. Завтрак тянулся часов до двух, потому что адмиральша и Сусанна пили чай часу в девятом; Муза – в десять часов и затем сейчас же садилась играть на фортепьяно; а Людмила хоть и не спала, но нежилась в постели почти до полудня, строя в своем воображении всевозможные воздушные замки. Между тем горничные – и все, надобно сказать, молоденькие и хорошенькие – беспрестанно перебегали из людской в дом и из дому в людскую, хихикая и перебраниваясь с чужими лакеями и форейторами, производившими еще спозаранку набег к Рыжовым. Благодаря такой свободе нравов некоторые из горничных, более неосторожные, делались в известном положении, что всегда причиняло большое беспокойство старой адмиральше. Тщательно скрывая от дочерей положение несчастной горничной, она спешила ее отправить в деревню, и при этом не только что не бранила бедняжку, а, напротив, утешала, просила не падать духом и беречь себя и своего будущего ребенка, а сама между тем приходила в крайнее удивление и восклицала: «Этого я от Аннушки (или Паши какой-нибудь) никак не ожидала, никак!» Вообще Юлия Матвеевна все житейские неприятности – а у нее их было немало – встречала с совершенно искренним недоумением. «Что хотите, я этого не думала!.. В голову даже не приходило!» – повторяла она многократно, словно будто бы была молоденькая смольнянка, только что впервые открывшая глаза на божий мир и на то, что в нем творится. Молодые люди ездили к Рыжовым всегда гурьбой и во всякий час дня – поутру, после обеда, вечером. Старуха-адмиральша и все ее дочери встречали обыкновенно этих, иногда очень запоздавших, посетителей, радушно, и барышни сейчас же затевали с ними или танцы, или разные petits jeux[16], а на святках так и жмурки, причем Сусанна краснела донельзя и больше всего остерегалась, чтобы как-нибудь до нее не дотронулся неосторожно кто-либо из молодых людей; а тем временем повар Рыжовых, бывший постоянно к вечеру пьян, бежал в погребок и мясные лавки, выпрашивал там, по большей части в долг, вина и провизии и принимался стряпать ужин. Озлоблению его при этом пределов не было: проклиная бар своих и гостей ихних, он подливал, иногда по неимению, а иногда и из досады, в котлеты, вместо масла, воды; жареное или не дожаривал или совсем пережаривал; в сбитые сливки – вероятно, для скорости изготовления – подбавлял немного мыла; но, несмотря на то, ужин и подаваемое к нему отвратительное вино уничтожались дочиста.
В то утро, которое я буду теперь описывать, в хаотическом доме было несколько потише, потому что старуха, как и заранее предполагала, уехала с двумя младшими дочерьми на панихиду по муже, а Людмила, сказавшись больной, сидела в своей комнате с Ченцовым: он прямо от дяди проехал к Рыжовым. Дверь в комнату была несколько притворена. Но прибыл Антип Ильич и вошел в совершенно пустую переднюю. Он кашлянул раз, два; наконец к нему выглянула одна из горничных.
– Мне Людмилу Николаевну нужно видеть… У меня письмо к ним, – проговорил ей Антип Ильич.
– Она не одета еще!.. Дайте, я ей отдам письмо!.. От кого оно?
– От господина моего, – отвечал Антип Ильич, по аккуратности своей не совсем охотно выпуская из рук письмо.
– Сейчас снесу его! – подхватила горничная и юркнула в коридор.
Антип Ильич, увидав в передней залавок, опустился на него и погрузился в размышления. Марфин хоть и подозревал в своем камердинере наклонность к глубоким размышлениям, но вряд ли это было так: старик, впадая в задумчивость, вовсе, кажется, ничего не думал, а только прислушивался к разным болестям своим – то в спине, то в руках, то в ногах. Людмила тем временем стояла около Ченцова, помещавшегося на диване в очень нецеремонной позе и курившего трубку с длинным-длинным чубуком. Запах Жукова табаку сильно наполнял комнату. Ченцов заставлял и Людмилу курить.
– Ну, попробуйте! – говорил он.
Людмила брала из его рук трубку и начинала курить.
– Затягивайтесь!.. Так вот!.. В себя тяните! – приказывал ей Ченцов.
Людмила и это делала, но тут же, закашлявшись, отдавала Ченцову трубку назад.
– Не могу, не могу и никогда не стану больше! – говорила она.
– Что за вздор такой: не можете!.. Я вас непременно приучу, – стоял на своем Ченцов.
Комната Людмилы представляла несколько лучшее убранство, чем остальной хаотический дом: у нее на окнах были цветы; на туалетном красного дерева столике помещалось круглое в резной раме зеркало, которое было обставлено разными красивыми безделушками; на выступе изразцовой печи стояло несколько фарфоровых куколок; пол комнаты был сплошь покрыт ковром. Здесь нельзя умолчать о том, что Юлия Матвеевна хоть и тщательно скрывала это, но Людмилу, как первеницу, любила больше двух младших дочерей своих и для нее обыкновенно тратила последние деньжонки. Между тем в Людмиле была страсть к щеголеватости во всем: в туалете, в белье, в убранстве комнаты; тогда как Сусанна почти презирала это, и в ее спальне был только большой образ с лампадкой и довольно жесткий диван, на котором она спала; Муза тоже мало занималась своей комнатой, потому что никогда почти не оставалась в ней, но, одевшись, сейчас же сходила вниз, к своему фортепьяно.
Одета Людмила на этот раз была в кокетливый утренний капот, с волосами как будто бы даже не причесанными, а только приколотыми шпильками, и – надобно отдать ей честь – поражала своей красотой и миловидностью; особенно у нее хороши были глаза – большие, черные, бархатистые и с поволокой, вследствие которой они все словно бы где-то блуждали… В сущности, все три сестры имели одно общее семейное сходство; все они, если можно так выразиться, были как бы не от мира сего: Муза воздыхала о звуках, и не о тех, которые раздавались в ее игре и игре других, а о каких-то неведомых, далеких и когда-то ею слышанных. Сусанну увлекала религиозная сторона жизни: церковь, ее обряды и больше всего похороны. Стих: «Приидите ко мне, братие и друзие, с последним лобызанием!», или ирмос[17]: «Не рыдай мене, мати, зряще во гробе!» – почти немолчно раздавались в ее ушах. Сусанна, думая, что эти галлюцинации предвещали ей скорую смерть, и боясь тем испугать мать, упорно о том молчала; Людмила же вся жила в образах: еще в детстве она, по преимуществу, любила слушать страшные сказки, сидеть по целым часам у окна и смотреть на луну, следить летним днем за облаками, воображая в них фигуры гор, зверей, птиц. Начитавшись потом, по выходе из института, романов, и по большей части рыцарских, которых Людмила нашла огромное количество в библиотеке покойного отца, она не преминула составить себе идеал мужчины, который, по ее фантазии, непременно долженствовал быть или рыцарь, или сарацин какой-нибудь, вроде Малек-Аделя, или, по крайней мере, красивый кавалерийский офицер. Весьма естественно, что, при таком воззрении Людмилы, Ченцов, ловкий, отважный, бывший гусарский офицер, превосходный верховой ездок на самых рьяных и злых лошадях, почти вполне подошел к ее идеалу; а за этими качествами, какой он собственно был человек, Людмила нисколько не думала; да если бы и думать стала, так не много бы поняла.
Когда горничная, неторопливо и не вдруг отворив дверь, вошла в комнату барышни, то Людмила сейчас же поспешила отойти от Ченцова и немного покраснела при этом.
– Что тебе надобно? – спросила она горничную несвойственным ей строгим тоном.
– Письмо к вам от Егора Егорыча Марфина! – проговорила та, подавая письмо Людмиле, которая ей торопливо проговорила:
– Хорошо, можешь уйти!.. Пусть – кто принес – подождет!
Горничная ушла.
Людмила начала читать письмо, и на лице ее попеременно являлись усмешка, потом удивление и наконец как бы испуг.
Ченцов внимательно следил за нею.
– Что такое может писать к вам мой дядюшка? – спросил он с некоторым нетерпением.
– Ну, уж это не ваше дело, извините! – сказала Людмила.
– Почему ж не мое?.. – воскликнул Ченцов и, вскочив с дивана, стал отнимать у Людмилы письмо, которое, впрочем, она скоро отдала ему.
С первых строк дядиного послания Ченцов начал восклицать:
– Прелесть!.. Прелесть что такое!.. Но к чему однако все это сводится?.. Ба!.. Вот что!.. Поздравляю, поздравляю вас!.. – говорил он, делая Людмиле ручкой.
Та несколько рассердилась на него.
– Но что же вы намерены отвечать на сие письмо? – заключил Ченцов.
– Вы, я думаю, должны это знать!.. – произнесла Людмила, гордо подняв свою хорошенькую головку.
Ченцов самодовольно усмехнулся.
– Но вы, однако, обратите внимание на бесценные выражения вашего обожателя! – продолжал он. – Выражение такого рода, что ему дана, по воле провидения, страсть Аббадоны!.. Ах, черт возьми, этакий плюгавец – со страстью Аббадоны!.. Что он чает и жаждет получить урок смирения!.. Прекрасно!.. Отказывать ему в этом грешно!.. Дайте ему этот урок, и хорошенький!.. Терпите, мол, дедушка; терпели же вы до пятидесяти лет, что всем женщинам были противны, – потерпите же и до смерти: тем угоднее вы господу богу будете… Но постойте: где же его перчатки?.. Покажите мне их!
– Не покажу!.. Над этим нельзя так смеяться!.. – проговорила Людмила и начала довольно сердитой походкой ходить по комнате: красивый лоб ее сделался нахмурен.
– Все равно, я сегодня видел эти перчатки, да мне и самому когда-то даны были такие, и я их тоже преподнес, только не одной женщине, а нескольким, которых уважал.
Тактика Ченцова была не скрывать перед женщинами своих любовных похождений, а, напротив, еще выдумывать их на себя, – и удивительное дело: он не только что не падал тем в их глазах, но скорей возвышался и поселял в некоторых желание отбить его у других. Людмила, впрочем, была, по-видимому, недовольна его шутками и все продолжала взад и вперед ходить по комнате.
– Подойдите ко мне, птичка моя! – заговорил Ченцов вдруг совершенно иным тоном, поняв, что Людмила была не в духе.
Она не подходила.
– Подойдите!.. – прошептал он уже страстно, изменившись в одно мгновение, как хамелеон, из бессердечного, холодного насмешника в пылкого и нежного итальянца; глаза у него загорелись, в лицо бросилась кровь.
– Не подойду! – объявила наконец Людмила.
– Почему?
– Потому что у вас нет белых перчаток!.. Вы их раньше меня другим роздали! – ответила Людмила и грациозно присела перед Ченцовым.
– О, прелесть моя!.. – воскликнул он, простирая к ней руки. – У меня есть белые перчатки!.. Есть!.. И для тебя одной я хранил их!..