Полная версия
Масоны
Мадмуазель Катрин поспешила подойти к приехавшим дамам.
– Как поздно, как поздно!.. Мы с папа были в отчаянии и думали, что вы не приедете, – говорила она, обмениваясь книксенами с девушками и их матерью.
– Ах, это я виновата, я, – отвечала последняя, – ко мне сегодня приехал мой управляющий и привез мне такие тяжелые и неприятные известия, что я чуть не умерла.
Все это обе дамы говорили на французском языке: Катрин несколько грубовато и не без ошибочек, а адмиральша – как парижанка.
Ченцов между тем, тоже поклонившийся мадмуазель Крапчик, тут же пригласил ее на кадриль.
Как ни была набелена Катрин, но можно было заметить, что она вспыхнула от удовольствия.
– Вы желаете со мной танцевать? – переспросила она.
Ченцов повторил свое приглашение.
– Извольте, – отвечала Катрин.
Марфин, тоже более бормоча, чем выговаривая свои слова, пригласил старшую дочь адмиральши, Людмилу, на кадриль. Та, переглянувшись с Валерьяном, дала ему слово.
Подошел Крапчик и, не преминув оприветствовать этих новых гостей, спросил Ченцова:
– Вы будете играть сегодня?
– Нет, – отвечал Ченцов: в переводе это значило, что у него нет ни копейки денег.
Губернский предводитель удалился в маленькую гостиную и там сел около все еще продолжавшего играть с губернатором правителя дел Звездкина, чтобы, по крайней мере, хоть к нему вместо сенатора приласкаться.
Пары стали устанавливаться в кадриль, и пока музыканты усаживались на свои места, в углу залы между двумя очень уж пожилыми чиновниками, бывшими за несколько минут перед тем в кружке около Марфина, начался вполголоса разговор, который считаю нужным передать.
– Марфину спасибо, ей-богу, спасибо, что он так отделал этого нашего губернского маршала, – сказал один из них, одетый в серый ополченский чапан, в штаны с красными лампасами, и вообще с довольно, кажется, честною наружностью. Ополченец этот был заседатель земского суда, уже отчисленный по сенаторской ревизии от службы и с перспективою попасть под следствие. Беседовавший с ним другой чиновник, толстый, как сороковая бочка, с злыми, воспаленными зеленоватыми глазами, состоял старшим советником губернского правления и разумелся правой рукой губернатора по вымоганию взяток.
– И Марфин-то ваш хорош, – превредный болтун и взбрех! – отозвался советник на слова заседателя. – По милости его, может быть, мы и испиваем теперь наши горькие чаши.
– Это так!.. – согласился тот. – Но кто поддул Марфина, как не губернский предводитель?
– Что ж поддул! – возразил гневно советник. – Если бы у господина Марфина хоть на копейку было в голове мозгу, так он должен был бы понимать, какого сорта птица Крапчик: во-первых-с (это уж советник начал перечислять по пальцам) – еще бывши гатчинским офицером, он наушничал Павлу на товарищей и за то, когда Екатерина умерла, получил в награду двести душ. Второе: женился на чучеле, на уроде, потому только, что у той было полторы тысячи душ, и, как рассказывают, когда они еще были молодыми, с этакого вот тоже, положим, балу, он, возвратясь с женой домой, сейчас принялся ее бить. «Злодей, – спрашивает она, – за что?..» – «А за то, говорит, что я вот теперь тысячу женщин видел, и ты всех их хуже и гаже!» Мила она ему была?
Заседатель усмехнулся и покачал головой.
– Третие-с, – продолжал советник все более и более с озлобленными глазами, – это уж вы сами должны хорошо знать, и скажите, как он собирает оброк с своих мужиков? По слухам, до смерти некоторых засекал, а вы, земская полиция, все покрывали у него.
– Что ж тут земской полиции делать! – подхватил, разводя руками, заседатель. – Господин Крапчик не простой дворянин, а губернский предводитель.
– Ну, да, конечно!.. Вот он и показал вам себя, поблагодарил вас!.. – отозвался советник. – Вы мало что в будущей, но и в здешней жизни наказание за него получите.
– А правда ли, что он дочь свою выдает за Марфина? – спросил заседатель.
– И выдаст, по пословице: деньги к деньгам!.. – сказал советник.
– Именно деньги к деньгам! – подхватил печальным голосом заседатель.
Раздавшаяся музыка заглушила, а наконец, и совсем прекратила их беседу.
Катрин, став с Ченцовым в кадриль, сейчас же начала многознаменательный и оживленный разговор.
– Скажите, правда ли, что у madame Рыжовой очень расстроены дела по имению? – спросила она, кажется, не без умысла.
– Наши с ma tante[9] дела – как сажа бела! – отвечал, захохотав, Ченцов. – Она вчера ждала, что управляющий ее прибудет к ней с тремя тысячами денег, а он ей привез только сорок куриц и двадцать поросенков, но и то больше померших волею божией, а не поваром приколотых.
– Ну что это?.. Бедная!.. – произнесла как бы и с чувством сожаления Катрин. – И как вам не грех над такими вещами смеяться?.. Вы ужасный человек!.. Ужасный!
– Чем?.. Чем?.. – спрашивал Ченцов.
– Я знаю чем!.. Для вас ничего нет святого!
– Напротив!.. Напротив!.. – возражал ей под такт музыки Ченцов.
– Но что же для вас есть святое?.. Говорите… – поставила уже прямо свой вопрос Катрин, вскидывая на Ченцова свои жгучие глаза.
– Восток и восточные женщины! – отвечал он.
Катрин сильно покраснела под белилами.
– Восток? – протянула она.
– Да, и доказательство тому – я ужасно, например, люблю поэму Баратынского «Цыганка». Читали вы ее? – спросил Ченцов.
– Нет! – проговорила Катрин, сначала не понявшая, к чему вел этот вопрос.
– Прочтите!.. Это отличнейшая вещь!.. Сюжет ее в том, что некто Елецкий любит цыганку Сару… Она живет у него в доме, и вот описывается одно из их утр:
В покое том же, занимаяДиван, цыганка молодаяСидела, бледная лицом…. . . .Рукой сердитою чесалаЦыганка черные власыИ их на темные красыНагих плечей своих метала!Декламируя это, Ченцов прямо смотрел на черные волосы Катрин: между тогдашними ловеласами было в сильном ходу читать дамам стихотворения, какое к какой подходило.
– Отчего сердитой рукой? – полюбопытствовала Катрин.
– Оттого, что она подозревает, что у нее есть соперница – одна девушка нашего круга, mademoiselle Волховская, на которой Елецкий хочет жениться и про которую цыганка говорит:
Да и по ком твоя душаУж так смертельно заболела,Ее вчера я рассмотрела —Совсем, совсем нехороша!– Она так говорит, конечно, из ревности! – заметила Катрин.
– Вероятно! – согласился Ченцов.
– Ревность, я думаю, ужасное чувство!
Произнося последние слова, Катрин как бы невольно взглянула на Людмилу.
– Еще бы! – подхватил Ченцов и переменил разговор. – Вы вот поете хорошо, – начал он.
– А вы находите это? – спросила с вспыхнувшим от удовольствия взором Катрин.
– Нахожу, и главное: с чувством, с душой, как говорится…
Катрин несколько стыдливо потупила глаза.
– А знаете ли вы этот романс, – продолжал Ченцов, видимо, решившийся окончательно отуманить свою даму, – как его?..
Она безгрешных сновиденийТебе на ложе не пошлетИ для небес, как добрый гений.Твоей души не сбережет!Вглядись в пронзительные очи —Не небом светятся они!..В них есть неправедные ночи,В них есть мучительные сны!Цель была достигнута: Катрин все это стихотворение от первого до последнего слова приняла на свой счет и даже выражения: «неправедные ночи» и «мучительные сны». Радость ее при этом была так велика, что она не в состоянии была даже скрыть того и, обернувшись к Ченцову, проговорила:
– Отчего вы никогда не приедете к нам обедать?.. На целый бы день?.. Я бы вам, если хотите, спела.
– Но я боюсь, что ваш батюшка обыграет меня в карты! – объяснил Ченцов.
– О, я не позволю даже ему сесть за карты!.. – воскликнула Катрин. – Приедете?
– Приеду! – отвечал Ченцов.
Марфин и Людмила тоже начали свой разговор с Юлии Матвеевны, но только совершенно в ином роде.
– Мать ваша, – заговорил он, – меня серьезно начинает беспокоить: она стареется и разрушается с каждым часом.
– Ах, да! – подхватила Людмила. – С ней все истерики… Сегодня два раза за доктором посылали… Так это скучно, ей-богу!
Марфин нахмурился.
– Не ропщите!.. Всякая хорошая женщина прежде всего не должна быть дурной дочерью! – проговорил он своей скороговоркой.
– Но неужели же я дурная дочь? – произнесла чувствительным голосом Людмила.
– Нет! – успокоил ее Марфин. – И я сказал это к тому, что если хоть малейшее зернышко есть чего-нибудь подобного в вашей душе, то надобно поспешить его выкинуть, а то оно произрастет и, пожалуй, даст плоды.
Людмила, кажется, и не расслушала Марфина, потому что в это время как бы с некоторым недоумением глядела на Ченцова и на Катрин, и чем оживленнее промеж них шла беседа, тем недоумение это увеличивалось в ней. Марфин, между тем, будучи весь охвачен и ослеплен сияющей, как всегда ему это казалось, красотой Людмилы, продолжал свое:
– Ваше сердце так еще чисто, как tabula rasa[10], и вы можете писать на нем вашей волей все, что захотите!.. У каждого человека три предмета, достойные любви: бог, ближний и он сам! Для бога он должен иметь сердце благоговейное; для ближнего – сердце нежной матери; для самого себя – сердце строгого судьи!
Людмила при словах Егора Егорыча касательно совершенной чистоты ее сердца потупилась, как будто бы втайне она сознавала, что там не совсем было без пятнышка…
– В молодом возрасте, – толковал Марфин далее, – когда еще не налегли на нашу душу слои предрассудочных понятий, порочных привычек, ожесточения или упадка духа от неудач в жизни, – каждому легко наблюдать свой темперамент!
– А я вот до сих пор не знаю моего темперамента, – перебила его Людмила.
– Зато другие, кто внимательно за вами наблюдал, знают его и почти безошибочно могут сказать, в чем состоят его главные наклонности! – возразил ей Марфин.
– В чем же они состоят? Скажите!.. Я знаю, что вы наблюдали за мной!.. – произнесла не без некоторого кокетства Людмила.
Марфин потер себе лоб.
– У вас, – начал он после короткого молчания, – наипаче всего развита фантазия; вы гораздо более способны прозревать и творить в области духа, чем в области видимого мира; вы не склонны ни к домовитости, ни к хозяйству, ни к рукодельям.
– Ах, я ничего этого не умею, ничего! – призналась Людмила.
Марфин самодовольно улыбнулся и, гордо приосанившись, проговорил:
– Угадал поэтому я, но не печальтесь о том… Припомните слова спасителя: «Мария же благую часть избра, яже не отымется от нея».
То, что он был хоть и совершенно идеально, но при всем том почти безумно влюблен в Людмилу, догадывались все, не выключая и старухи-адмиральши. Людмила тоже ведала о страсти к ней Марфина, хотя он никогда ни одним звуком не намекнул ей об этом. Но зато Ченцов по этому поводу беспрестанно подтрунивал над ней и доводил ее иногда чуть не до слез. Видя в настоящую минуту, что он уж чересчур любезничает с Катрин Крапчик, Людмила, кажется, назло ему, решилась сама быть более обыкновенного любезною с Марфиным.
– А скажите, что вот это такое? – заговорила она с ним ласковым голосом. – Я иногда, когда смотрюсь в зеркало, вдруг точно не узнаю себя и спрашиваю: кто же это там, – я или не я? И так мне сделается страшно, что я убегу от зеркала и целый день уж больше не загляну в него.
Марфин приподнял кверху свои голубые глаза.
– Это означает, – начал он докторальным тоном, – что в эти минуты душа ваша отделяется от вашего тела и, если можно так выразиться, наблюдает его издали и спрашивает самое себя: что это такое?
– Но как же я не умираю, когда меня душа оставляет? – сделала весьма разумный вопрос Людмила.
Марфин, однако, имел уже готовый ответ на него.
– В человеке, кроме души, – объяснил он, – существует еще агент, называемый «Архей» – сила жизни, и вот вы этой жизненной силой и продолжаете жить, пока к вам не возвратится душа… На это есть очень прямое указание в нашей русской поговорке: «души она – положим, мать, сестра, жена, невеста – не слышит по нем»… Значит, вся ее душа с ним, а между тем эта мать или жена живет физическою жизнию, – то есть этим Археем.
– Вот что, – понимаю! – произнесла Людмила и затем мельком взглянула на Ченцова, словно бы душа ее была с ним, а не с Марфиным, который ничего этого не подметил и хотел было снова заговорить: он никому так много не высказывал своих мистических взглядов и мыслей, как сей прелестной, но далеко не глубоко-мыслящей девушке, и явно, что более, чем кого-либо, желал посвятить ее в таинства герметической философии.
Кадриль, однако, кончилась, и за ней скоро последовала мазурка, которую Ченцов танцевал с Людмилой и, как лучший мазурист, стоял с ней в первой паре. Остроумно придумывая разные фигуры, он вместе с тем сейчас же принялся зубоскалить над Марфиным и его восторженным обожанием Людмилы, на что она не без досады возражала: «Ну, да, влюблена, умираю от любви к нему!» – и в то же время взглядывала и на стоявшего у дверей Марфина, который, опершись на косяк, со сложенными, как Наполеон, накрест руками, и подняв, по своей манере, глаза вверх, весь был погружен в какое-то созерцательное состояние; вылетавшие по временам из груди его вздохи говорили, что у него невесело на душе; по-видимому, его более всего возмущал часто раздававшийся громкий смех Ченцова, так как каждый раз Марфина при этом даже подергивало. Наконец Ченцов вдруг перестал зубоскалить и прошептал Людмиле серьезным тоном:
– Завтра maman ваша уедет в монастырь на панихиду?
– Да, – отвечала она.
– А сестры ваши тоже?
– Да.
– Но вы?
– Я дома останусь!
– Можно приехать к вам?
– Можно! – Это слово Людмила чуть-чуть уж проговорила.
С самого начала мазурки все почти маменьки, за исключением разве отъявленных картежниц, высыпали в залу наблюдать за своими дочками. Все они, по собственному опыту, знали, что мазурка – самый опасный танец, потому что во время ее чувства молодежи по преимуществу разгораются и высказываются. Наша адмиральша, сидевшая до этого в большой гостиной и слегка там, на основании своего чина, тонировавшая, тоже выплыла вместе с другими матерями и начала внимательно всматриваться своими близорукими глазами в танцующих, чтобы отыскать посреди их своих красоточек, но тщетно; ее досадные глаза, сколько она их ни щурила, кроме каких-то неопределенных движущихся фигур, ничего ей не представляли: физическая близорукость Юлии Матвеевны почти превосходила ее умственную непредусмотрительность.
– Где Людмила танцует? – спросила она, не надеясь на собственные усилия, усевшуюся рядом с ней даму, вся и все, должно быть, хорошо видевшую.
– Вон она!.. Вон с Ченцовым танцует! – объяснила ей та.
– Вижу, вижу!.. – солгала ничего не рассмотревшая адмиральша. – А Сусанна?.. – расспрашивала она соседку.
– Да я, мамаша, здесь, около вас!.. – отозвалась неожиданно Сусанна, на всех, впрочем, балах старавшаяся стать поближе к матери, чтобы не заставлять ту беспокоиться.
– Ну, вот где ты!.. – говорила адмиральша, совершенно не понимавшая, почему так случалось, что Сусанна всегда была вблизи ее. – А Муза где?
– Муза с Лябьевым танцует, – ответила Сусанна.
Старуха с удовольствием мотнула головой. Лябьев был молодой человек, часто игравший с Музою на фортепьянах в четыре руки.
Мазурка затянулась часов до четырех, так что хозяин, севший после губернатора играть в пикет с сенаторским правителем дел и сыгравший с ним несколько королей, нашел наконец нужным выйти в залу и, махнув музыкантам, чтобы они перестали играть, пригласил гостей к давно уже накрытому ужину в столовой, гостиной и кабинете. Все потянулись на его зов, и Катрин почти насильно посадила рядом с собой Ченцова; но он с ней больше не любезничал и вместо того весьма часто переглядывался с Людмилой, сидевшей тоже рядом со своим обожателем – Марфиным, который в продолжение всего ужина топорщился, надувался и собирался что-то такое говорить, но, кроме самых пустых и малозначащих фраз, ничего не сказал.
После ужина все стали разъезжаться. Ченцов пошел было за Марфиным.
– Дядя, вы у Архипова в гостинице остановились? – крикнул он ему.
– У Архипова, – отвечал тот неохотно.
– Довезите меня!.. Я там же стою, – у меня нет извозчика, – продолжал Ченцов.
– Негде мне!.. Я на одиночке!.. Сани у меня узкие! – пробормотал Марфин и поспешил уйти: он очень сердит был на племянника за бесцеремонный и тривиальный тон, который позволял себе тот в обращении с Людмилой.
Ченцов стал оглядывать переднюю, чтобы увидеть кого-либо из молодых людей, с которым он мог бы доехать до гостиницы; но таковых не оказалось. Положение его начинало становиться не совсем приятным, потому что семейство Юлии Матвеевны, привезшее его, уже уехало домой, а он приостался на несколько минут, чтобы допить свое шампанское. Идти же с бала пешком совершенно было не принято по губернским приличиям. Из этой беды его выручила одна дама, – косая, не первой уже молодости и, как говорила молва, давнишний, – когда Ченцов был еще студентом, – предмет его страсти.
– Валерьян Николаич, поедемте со мной, я вас довезу, – сказала она, услыхав, что дядя отказал ему в том.
Ченцов сначала было сделал гримасу, но, подумав, последовал за косой дамой и, посадив ее в возок, мгновенно захлопнул за ней дверцы, а сам поместился на облучке рядом с кучером.
– Валерьян Николаич, куда вы это сели?.. Сядьте со мной в возок!.. – кричала ему дама.
– Не могу, я вас боюсь, – отвечал он.
– Чего вы боитесь?.. Что за глупости вы говорите!..
– Вы меня станете там целовать, – объяснил ей Ченцов прямо, невзирая на присутствие кучера.
Дама обиделась, тем более, что у нее вряд ли не было такого намерения, в котором он ее заподозрил.
Когда они ехали таким образом, Ченцов случайно взглянул в левую сторону и увидал комету. Хвост ее был совершенно красный, как бы кровавый. У Ченцова почему-то замерло сердце, затосковало, и перед ним, как бы в быстро сменяющейся камер-обскуре, вдруг промелькнула его прошлая жизнь со всеми ее безобразиями. На несколько мгновений ему сделалось неловко и почти страшно. Но он, разумеется, не замедлил отогнать от себя это ощущение и у гостиницы Архипова, самой лучшей и самой дорогой в городе, проворно соскочив с облучка и небрежно проговорив косой даме «merci», пошел, молодцевато поматывая головой, к парадным дверям своего логовища, и думая в то же время про себя: «Вот дур-то на святой Руси!.. Не орут их, кажется, и не сеют, а они все-таки родятся!»
Иметь такое циническое понятие о женщинах Ченцов, ей-богу, был до некоторой степени (вправе: очень уж они его баловали и все ему прощали!
III
В противуположность племяннику, занимавшему в гостинице целое отделение, хоть и глупо, но роскошно убранное, – за которое, впрочем, Ченцов, в ожидании будущих благ, не платил еще ни копейки, – у Егора Егорыча был довольно темный и небольшой нумер, состоящий из двух комнат, из которых в одной помещался его камердинер, а в другой жил сам Егор Егорыч. Комнату свою он, вставая каждый день в шесть часов утра, прибирал собственными руками, то есть мел в ней пол, приносил дров и затапливал печь, ходил лично на колодезь за водой и, наконец, сам чистил свое платье. Старый камердинер его при этом случае только надзирал за ним, чтобы как-нибудь барин, по слабосильности своей, не уронил чего и не зашиб себя. Вообще Марфин вел аскетическую и почти скупую жизнь; единственными предметами, требующими больших расходов, у него были: превосходный конский завод с скаковыми и рысистыми лошадьми, который он держал при усадьбе своей, и тут же несколько уже лет существующая больница для простого народа, устроенная с полным комплектом сиделок, фельдшеров, с двумя лекарскими учениками, и в которой, наконец, сам Егор Егорыч практиковал и лечил: перевязывать раны, вскрывать пузыри после мушек, разрезывать нарывы, закатить сильнейшего слабительного больному – было весьма любезным для него делом. Приведя в порядок свою комнату, Егор Егорыч с час обыкновенно стоял на молитве, а потом пил чай. В настоящее утро он, несмотря на то, что лег очень поздно, поступил точно так же и часов в девять утра сидел совсем одетый у письменного стола своего. Перед ним лежал лист чистой почтовой бумаги, а в стороне стоял недопитый стакан чаю. Кроме того, на столе виднелись длинные женские перчатки, толстая книга в бархатном переплете, с золотыми ободочками, таковыми же ангелами и надписью на средине доски: «Иегова». Далее на столе лежал ключик костяной, с привязанною к нему медною лопаточкой; потом звезда какая-то, на которой три рога изобилия составляли букву А, и наконец еще звезда более красивой формы, на красной с белыми каймами ленте, представляющая кольцеобразную змею, внутри которой было сияние, а в сиянии – всевидящее око. Ключик и лопаточка были общим знаком масонства; звезда с буквою А – знаком ложи, вторая же чуть ли не была знаком великого мастера.
Приложив руку к нахмуренному лбу, Марфин что-то такое соображал или сочинял и потом принялся писать на почтовом листе крупным и тщательным почерком:
«Высокочтимая сестра!
Вчерашний разговор наш навел меня на размышления о необходимости каждому наблюдать свой темперамент. Я Вам говорил, что всего удобнее человеку делать эти наблюдения в эпоху юности своей; но это не воспрещается и еще паче того следует делать и в лета позднейшие, ибо о прежних наших действиях мы можем судить правильнее, чем о настоящих: за сегодняшний поступок наш часто заступается в нас та страсть, которая заставила нас проступиться, и наш разум, который согласился на то!.. Следуя сему правилу и углубляясь ежедневно в самые затаенные изгибы моего сердца, я усматриваю ясно, что, по воле провидения, получил вместе с греховной природой человека – страсть Аббадоны – гордость! Во всех действиях моих я мню, что буду иметь в них успех, что все они будут на благо мне и ближним, и токмо милосердный бог, не хотящий меня покинуть, нередко ниспосылает мне уроки смирения и сим лишь хоть на время исцеляет мою бедствующую и худую душу от злейшего недуга ее…»
Марфин так расписался, что, вероятно, скоро бы кончил и все письмо; но к нему в нумер вошел Ченцов. Егор Егорыч едва успел повернуть почтовый лист вверх ненаписанной стороной. Лицо Ченцова имело насмешливое выражение. Вначале, впрочем, он довольно ласково поздоровался с дядей и сел.
– Хочешь чаю? – спросил его тот.
– А вам не жаль его будет? – спросил Ченцов.
Марфин с удивлением взглянул на него.
– Вы вчера пожалели же вашей лошади больше, чем меня, – проговорил Ченцов.
Марфин покраснел.
– У меня сани узки, – пробормотал он.
– Ну, полноте на сани сворачивать, – пожалели каурого!.. – подхватил Ченцов. – А это что такое? – воскликнул он потом, увидав на столе белые перчатки. – Это с дамской ручки?.. Вы, должно быть, даму какую-нибудь с бала увезли!.. Я бы подумал, что Клавскую, да ту сенатор еще раньше вашего похитил.
Марфин поспешно взял белые перчатки, а также и масонские знаки и все это положил в ящик стола.
– Да уж не скроете!.. Теперь я видел, и если не расскажу об этом всему городу, не я буду! – продолжал Ченцов.
– Всему миру можешь рассказывать, всему! – сказал ему с сердцем Марфин.
В это время камердинер Егора Егорыча – Антип Ильич, старичок весьма благообразный, румяненький, чисто выбритый, в белом жабо и в сюртуке хоть поношенном, но без малейшего пятнышка, вынес гостю чаю. Про Антипа Ильича все знали, что аккуратности, кротости и богомолья он был примерного и, состоя тоже вместе с барином в масонстве, носил в оном звание титулярного члена[11]. Злившись на дядю, Ченцов не оставил в покое и камердинера его.
– Отче Антипий! – отнесся он к нему. – Правда ли, что вы каждый день вечером ходите в собор молиться тихвинской божией матери?
– Правда!.. – отвечал на это старик совершенно спокойно.
– И правда ли, что вы ей так молитесь: «Матушка!.. Матушка!.. Богородица!.. Богородица!..» – подтрунивал Ченцов.
– Правда! – отвечал и на это спокойно старик.
– И что будто бы однажды пьяный сторож, который за печкой лежал, крикнул вам: «Что ты, старый хрыч, тут бормочешь?», а вы, не расслышав и думая, что это богородица с вами заговорила, откликнулись ей: «А-сь, мать-пресвятая богородица, а-сь?..» Правда?
– Правда! – подтвердил, нисколько не смутившись, Антип Ильич.
Марфин также на этот разговор не рассердился и не улыбнулся.
Ченцова это еще более взорвало, и он кинулся на неповинную уж ни в чем толстую книгу.
– Что это за книжища?.. Очень она меня интересует! – сказал он, пододвигая к себе книгу и хорошо зная, какая это книга.
Марфин строго посмотрел на него, но Ченцов сделал вид, что как будто бы не заметил того.
– Библия! – произнес он, открыв первую страницу и явно насмешливым голосом, а затем, перелистовав около трети книги, остановился на картинке, изображающей царя Давида с небольшой курчавой бородой, в короне, и держащим в руках что-то вроде лиры. – А богоотец оубо Давид пред сенным ковчегом скакаше, играя!