Полная версия
Масоны
– Что ж тут странного? – возразил майор, как бы даже обидевшись.
Миропа Дмитриевна заранее предчувствовала, что этот пункт будет у них самый спорный.
– Я сейчас вам докажу! – начала она со свойственною ей ясностью мыслей. – Положим, вы женитесь на восемнадцатилетней девушке; через десять лет вам будет пятьдесят, а ей двадцать восемь; за что же вы загубите молодую жизнь?.. Жене вашей захочется в свете быть, пользоваться удовольствиями, а вы будете желать сидеть дома, чтобы отдохнуть от службы, чтобы почитать что-нибудь, что, я знаю, вы любите!
– Да, я нынче стал очень любить сидеть дома и читать книги! – сознался Аггей Никитич.
– Ну, вот видите, и теперь вдумайтесь хорошенько, что может из этого произойти! – продолжала Миропа Дмитриевна. – Я сама была в замужестве при большой разнице в летах с моим покойным мужем и должна сказать, что не дай бог никому испытать этого; мне было тяжело, а мужу моему еще тяжельше, потому что он, как и вы же, был человек умный и благородный и все понимал.
Миропа Дмитриевна ударила майора в совершенно новую струну его доброго сердца, о которой он, мечтая о молоденькой и хорошенькой жене, никогда прежде не помышлял.
– В таком случае, я лучше совсем не женюсь! – решил он с некоторой дозой почти отчаяния.
– Это тоже нехорошо! – не одобрила и этого Миропа Дмитриевна. – Представьте вы себя стариком… вам нездоровится… вам скучно… и кто же вас разговорит и утешит?.. Неужели прислуга ваша или денщик ваш?
– Что прислуга?.. Они не понимают ничего!.. – отозвался майор и затем, подумав немного, присовокупил: – Мне иногда, знаете, когда бывает очень грустно, приходит на мысль идти в монахи.
Миропа Дмитриевна, услышав это, не в силах была удержаться и расхохоталась.
– Чтобы вас обобрали там, как всегда обыкновенно у нас в монастырях обирают.
– Обобрать у меня нечего! – заметил мрачно майор.
– Да ту же пенсию вашу всю будут брать себе! – пугала его Миропа Дмитриевна и, по своей ловкости и хитрости (недаром она была малороссиянка), неизвестно до чего бы довела настоящую беседу; но в это время в квартире Рыжовых замелькал огонек, как бы перебегали со свечками из одной комнаты в другую, что очень заметно было при довольно значительной темноте ночи и при полнейшем спокойствии, царствовавшем на дворе дома: куры и индейки все сидели уж по своим хлевушкам, и только майские жуки, в сообществе разноцветных бабочек, кружились в воздухе и все больше около огня куримой майором трубки, да еще чей-то белый кот лукаво и осторожно пробирался по крыше дома к слуховому окну.
– Что же там такое происходит? – спросил майор, первый увидав суматоху на половине Рыжовых, и не успела ему Миропа Дмитриевна ничего ответить, как на крыльце домика показалась, вся в белом, фигура адмиральши.
– Madame Зудченко, madame Зудченко! Где вы? – кричала она.
– Я здесь, здесь! – откликнулась та, подбегая к решетке сада.
– Доктора, доктора, madame Зудченко!.. Моя старшая дочь, Людмила, умирает! – продолжала кричать с крылечка адмиральша.
– Сейчас, сейчас! – отвечала Миропа Дмитриевна, не находя впопыхах задвижки, чтобы отпереть садовую калитку.
– Мамаша, Людмила вас зовет: ей еще хуже! – послышался голос Сусанны из распахнутого ею окна.
– О, спасите, спасите нас! – неистовствовала старушка, ломая себе руки.
– Я привезу вам доктора! – вмешался майор и, накинув на себя шинель, быстро пошел.
Миропа Дмитриевна между тем, забыв, конечно, в эти минуты всякие неудовольствия на Рыжовых, бережно ввела старушку на лесенку и, войдя к ним в квартиру, прошла в комнату больной, где, увидав стоявшую Сусанну и поняв сразу, в чем тут дело, проговорила той:
– Ну, вы, душенька, выйдите!
– Сестру надобно причастить! – попыталась сказать Сусанна.
– Это после, погодите, – перебила ее Миропа Дмитриевна, – но теперь вы прикажите моим горничным, чтобы они пришли сюда, а то ваша старушонка очень глупа.
Сусанна повиновалась ей.
Майор через какой-нибудь час привез доктора и ни много ни мало – тогдашнего главного врача воспитательного дома, который был в белом галстуке и во фраке, с несколько строгою и весьма важною физиономией. Аггей Никитич подцепил его где-то уж на вечере и оттуда привез. Ведомый майором, доктор, слегка поклонившись адмиральше и Сусанне, вошел к больной, которую застал в беспамятстве. Расспросив обо всем шепотом Миропу Дмитриевну, он написал длинный рецепт с несколькими подразделениями и сказал, чтобы сейчас послали в аптеку.
– Я полагаю, что родным больной надобно быть подальше от нее! – заметила Миропа Дмитриевна.
– Непременно! – подтвердил доктор.
Миропа Дмитриевна после того, выйдя к ним, строго объявила:
– Ну, mesdames et monsieur, доктор просит вас всех уйти ко мне, на мою половину.
Агаше своей она приказала что есть духу бежать в аптеку.
Адмиральша, Сусанна и майор перешли в квартиру Миропы Дмитриевны и разместились там, как всегда это бывает в минуты катастроф, кто куда попал: адмиральша очутилась сидящей рядом с майором на диване и только что не склонившею голову на его плечо, а Сусанне, севшей вдали от них и бывшей, разумеется, бог знает до чего расстроенною, вдруг почему-то кинулись в глаза чистота, порядок и даже щеголеватость убранства маленьких комнат Миропы Дмитриевны: в зальце, например, круглый стол, на котором она обыкновенно угощала карабинерных офицеров чаем, был покрыт чистой коломянковой салфеткой; а про гостиную и говорить нечего: не говоря о разных красивых безделушках, о швейном столике с всевозможными принадлежностями, там виднелось литографическое и разрисованное красками изображение Маврокордато[58], греческого полководца, скачущего на коне и с рубящей наотмашь саблей. Маврокордато этот, случайно или нет, но только чрезвычайно смахивал лицом на Зверева, так что Аггей Никитич сам даже это замечал. Прошло около двух часов; адмиральша и Сусанна беспрестанно посылали пришедшую и стоявшую перед ними их старушонку справляться, уехал доктор или нет, и каждый раз получали ответ, что нет еще!
Зверев все это время сидел, облокотившись на стол и опустив свою голову, причем его штаб-офицерские эполеты низко-низко спускались с плеч.
Наконец снова посланная Юлией Матвеевной старушонка донесла, что доктор уехал, а вслед за нею появилась и Миропа Дмитриевна.
– Ну, что? – спросили ее все в один голос.
– Ничего особенного; доктор только велел не беспокоить больную! – отвечала она, хотя не было сомнения, что многого не договорила.
– А нам можно войти туда к ним? – спросила адмиральша; щеки у нее подергивало при этом, губы дрожали.
– Да, нам бы туда! – произнесла тихо Сусанна.
– Туда вы можете идти, но к больной не входите! – полуразрешила им Миропа Дмитриевна.
– Мы и не войдем к ней! – сказала Сусанна и увела мать, поддерживая ее под руку.
Миропа Дмитриевна, оставшись вдвоем с майором, опустилась в утомлении на кресло.
– Плохо, значит? – сказал тот, не поднимая головы и не оборачиваясь к Миропе Дмитриевне.
– Очень даже!.. Я не сказала, но доктор объявил, что она безнадежна.
– Почему же безнадежна? – переспросил майор, не изменяя своей позы.
– Она выкинула неблагополучно! – сказала тихо Миропа Дмитриевна. – Доктор обещал, как приедет домой, прислать своего помощника, чтобы был около нее.
Майор при этом потер себе лоб.
– А мне тоже можно просидеть у вас тут и подождать, чем эта история кончится? – сказал он, как бы и усмехаясь.
– Конечно, можно! – произнесла с легким восклицанием Миропа Дмитриевна, хотя немножко ее и кольнуло такое желание майора. – Однако я опять пойду туда! – присовокупила она.
– Но мне, разумеется, нельзя даже на минуту пойти с вами? – попытался было майор.
– Без сомнения, нельзя! – отвечала ему уже отрывисто Миропа Дмитриевна и ушла.
Майор принял свою прежнюю позу, и только уж наутро, когда взошло солнце и окрасило верхушки домов московских розоватым отливом, он перешел с дивана к окну и отворил его: воздух был чистый, свежий; отовсюду слышалось пение и щебетание всевозможных птичек, которых тогда, по случаю существования в Москве множества садов, было гораздо больше, чем ныне; но ничто это не оживило и не развлекло майора. Он оставался у окна неподвижен до тех пор, пока не вошла в комнату Миропа Дмитриевна.
– Жива она? – спросил ее Аггей Никитич дрогнувшим голосом.
– Померла! – отвечала Миропа Дмитриевна.
– И верно это?
– Верно!.. Я приставляла ей к ротику зеркало, – не запотело нисколько!
Майор закрыл лицо руками и заплакал.
Это показалось Миропе Дмитриевне странно и опять-таки несколько обидно.
– Что это такое?.. Как же вы на войне после этого были?
– Война – другое дело-с! – отвечал ей с досадой майор. – Но меня всегда бесит, убивает, когда умирает молоденькое, хорошенькое существо, тогда как сам тут черт знает для чего живешь и прозябаешь!
Миропа Дмитриевна передернула плечами.
– Бесспорно, что жаль, но приходить в такое отчаяние, что свою жизнь возненавидеть, – странно, и я думаю, что вы еще должны жить для себя и для других, – начала было она неторопливо и наставническим тоном, но потом вдруг переменила на скороговорку. – Утрите, по крайней мере, слезы!.. Я слышу, Сусанна идет!..
Вошла действительно Сусанна. Лицо ее, как только сестра скончалась, перестало быть растерянным и оставалось только серьезным: Сусанна твердо была уверена, что там, на небе, Людмиле гораздо лучше, чем было здесь, на земле, и только сожалела о том, что ее не успели причастить.
– Надобно распорядиться о похоронах!.. Я тут никого не знаю! – обратилась она к Миропе Дмитриевне.
– Все это я устрою-с, – отозвался майор, вставая и выпрямляясь во весь свой могучий рост.
– Пожалуйста, и вот еще что!.. – говорила Сусанна, слегка краснея. – Отправьте это письмо эстафетою в Петербург.
– Немедленно! – отвечал майор; но, уходя, завернул в квартиру Рыжовых, чтобы взглянуть на умершую Людмилу, которая лежала еще нетронутая на своей постели и показалась майору снова похорошевшею до красоты ангелов.
V
Невский проспект в тридцатых годах, конечно, представлял собою несколько иной вид, чем ныне: дома на нем были ниже, в окнах магазинов не виднелось еще таких огромных стекол; около тротуаров, наподобие парижских бульваров, высились липки; Нового Палкинского трактира вовсе не существовало, и вообще около Песков и Лиговки был полупустырь; о железноконной дороге и помину не было, да не было еще и омнибусов; словом, огулом, скопом, демократического передвижения не происходило по всему Петербургу, а на Невском и тем паче; ехали больше в каретах; вместо пролеток тогда были дрожки, на которые мужчины садились верхом. Как бы то ни было, впрочем, Невский проспект в то уже время считался, особенно между двумя и пятью часами дня, сборным местом щегольства, богатства, красоты, интеллигенции и молодцеватости. Дамы обыкновенно шли по оному или под руку с мужчинами, или в сопровождении ливрейных лакеев, причем, как выразился один тогдашний, вероятно, озлобленный несколько поэт, шли: «гордясь обновой выписной, гордяся роскошью постыдной и красотою незавидной». Мужчины весьма разнообразных возрастов почти все были в круглых пуховых шляпах, под коими они хранили свои завитые у парикмахеров алякоки, и самые франтоватые из них были облечены в длинные и по большей части из белого сукна сюртуки с выпущенными из задних карманов кончиками красных фуляровых носовых платков; тросточки у всех были тоненькие, из жимолости, более пригодные для того, чтобы отдуть своего ближнего, чем иметь в сих посохах опору для себя.
Точно в таком же наряде в одно между двух – и пятичасовое утро шел по Невскому и Крапчик. Любя подражать в одежде новейшим модам, Петр Григорьич, приехав в Петербург, после долгого небывания в нем, счел первою для себя обязанностью заказать наимоднейший костюм у лучшего портного, который и одел его буква в букву по рецепту «Сына отечества»[59], издававшегося тогда Булгариным и Гречем, и в костюме этом Крапчик – не хочу того скрывать – вышел ужасен: его корявое и черномазое лицо от белого верхнего сюртука стало казаться еще чернее и корявее; надетые на огромные и волосатые руки Крапчика палевого цвета перчатки не покрывали всей кисти, а держимая им хлыстик-тросточка казалась просто чем-то глупым. Собственно говоря, Крапчик только и мог быть приличен в павловских рукавицах и с эспантоном в руке. Всего этого он сам, конечно, нисколько не подозревал и шел по Невскому с лицом, сияющим от удовольствия. Дело в том, что Крапчик, давно уже передавший князю Александру Николаевичу письмо Егора Егорыча, не был им до сего времени принят по болезни князя, и вдруг нынешним утром получил весьма любезное приглашение, в котором значилось, что его сиятельство покорнейше просит Петра Григорьича приехать к нему отобедать запросто в числе двух – трех приятелей князя. Петр Григорьич исполнился восторга от такой чести: он, человек все-таки не бог знает какого высокого полета, будет обедать у сильнейшего в то время вельможи, и обедать в небольшом числе его друзей. «Что значит ум-то мой и расчет!» – восклицал он мысленно и вместе с тем соображал, как бы ему на княжеском обеде посильнее очернить сенатора, а еще более того губернатора, и при этом закинуть словцо о своей кандидатуре на место начальника губернии. С Невского Крапчик свернул в Большую Морскую, прошел всю ее и около почтамта, приближаясь к одному большому подъезду, заметно начал утрачивать свое самодовольное выражение, вместо которого в глазах его и даже по всей фигуре стала проглядывать некоторая робость, так что он, отворив осторожно тяжелую дверь подъезда, проговорил ласковым голосом швейцару:
– Его сиятельство изволит быть дома?
– Дома, – отвечал швейцар, одетый в почтамтскую форму и как бы смахивающий своим лицом на Антипа Ильича, камердинера Марфина. – А ваша фамилия? – спросил он, совлекая с Крапчика его модный белый сюртук.
– Действительный статский советник и губернский предводитель дворянства Крапчик!.. – произнес уже несколько внушительно Петр Григорьич.
– Князь вас ждет!.. Пожалуйста к нему наверх.
Слова швейцара князь вас ждет ободрили Крапчика, и он по лестнице пошел совершенно смело. Из залы со стенами, сделанными под розовый мрамор, и с лепным потолком Петр Григорьич направо увидал еще большую комнату, вероятно, гостиную, зеленого цвета и со множеством семейных портретов, а налево – комнату серую, на которую стоявший в зале ливрейный лакей в штиблетах и указал Крапчику, проговорив:
– Князь здесь!
Крапчик с снова возвратившеюся к нему робостью вошел в эту серую комнату, где лицом ко входу сидел в покойных вольтеровских креслах небольшого роста старик, с остатком слегка вьющихся волос на голове, с огромным зонтиком над глазами и в сером широком фраке. Это именно и был князь; одною рукою он облокачивался на стол из черного дерева, на котором единственными украшениями были часы с мраморным наверху бюстом императора Александра Первого и несколько в стороне таковой же бюст императора Николая. Бюсты эти как бы знаменовали, что князь был почти другом обоих императоров.
Крапчик на первых порах имел смелость произнести только:
– Губернский предводитель дворянства Крапчик!
– Да, знаю, садитесь!.. – сказал князь, приподнимая немного свой надглазный зонт и желая, по-видимому, взглянуть на нового знакомого.
Крапчик конфузливо опустился на ближайшее кресло.
– Я по письму Егора Егорыча не мог вас принять до сих пор: все был болен глазами, которые до того у меня нынешний год раздурачились, что мне не позволяют ни читать, ни писать, ни даже много говорить, – от всего этого у меня проходит перед моими зрачками как бы целая сетка маленьких черных пятен! – говорил князь, как заметно, сильно занятый и беспокоимый своей болезнью.
– Вероятно, все это происходит от ваших государственных трудов, – думал польстить Крапчик.
Но князь с этим не согласился.
– Государственные труды мои никак не могли дурно повлиять на меня! – возразил он. – Я никогда в этом случае не насиловал моего хотения… Напротив, всегда им предавался с искреннею радостью и удовольствием, и если что могло повредить моему зрению, так это… когда мне, после одного моего душевного перелома в молодости, пришлось для умственного и морального довоспитания себя много читать.
– А, это именно и причина! – подхватил Крапчик. – Чтение всего вреднее для наших глаз!
Князь, однако, и с этим не вполне согласился.
– Тут тоже я встречаю некоторые недоумения для себя, – продолжал он. – Окулисты говорят, что телесного повреждения в моих глазах нет – и что это суть нервные припадки; но я прежде бы желал знать, что такое, собственно, нервы?.. По-моему, они – органы, долженствующие передавать нашему физическому и душевному сознанию впечатления, которые мы получаем из мира внешнего и из мира личного, но сами они ни болеть, ни иметь каких-либо болезненных припадков не могут; доказать это я могу тем, что хотя в молодые годы нервы у меня были гораздо чувствительнее, – я тогда живее радовался, сильнее огорчался, – но между тем они мне не передавали телесных страданий. Значит, причина таится в моих летах, в начинающем завядать моем архее!
– Для кого же архей не великое дело! – воскликнул с чувством Крапчик.
– Да, – подтвердил князь, – жаль только, что на горе человечества не отыскан еще пока жизненный эликсир!
– Нет-с, не отыскан! – повторил опять с чувством Крапчик.
– А скажите, где теперь Егор Егорыч? – переменил вдруг разговор князь, начинавший, кажется, догадываться, что Крапчик был слишком дубоват, чтобы вести с ним отвлеченную беседу.
– Он в Москве и пишет, что скоро приедет сюда! – счел за лучшее выдумать Крапчик, так как Егор Егорыч не только этого, но даже ничего не писал ему.
– Буду ждать его с нетерпением, с большим нетерпением! – проговорил князь. – Для меня всякий приезд Егора Егорыча сюда душевный праздник!.. Я юнею, умнею, вхожу, так сказать, в мою прежнюю атмосферу, и мне легче становится дышать!
Крапчик, хотя прежде и слыхал от Егора Егорыча, что князь был очень благосклонен к тому, но чтобы они до такой степени были между собою близки и дружны, Петр Григорьич даже не подозревал, и потому немедленно же поспешил рассыпаться с своей стороны тоже в похвалах Марфину, льстя вместе с тем и князю:
– Если уж вы, ваше сиятельство, так понимаете Егора Егорыча, то каким он должен являться для нас, провинциалов? И мы, без преувеличения, считаем его благодетелем всей нашей губернии.
– Почему же именно благодетелем? – поинтересовался князь.
– Да потому, что он, например, вызвал ревизию на нашу губернию.
– А это вы считаете благодеянием? – спросил с живостью князь.
– Решительным благодеянием, если бы только ревизующий нашу губернию граф Эдлерс… – хотел было Крапчик прямо приступить к изветам на сенатора и губернатора; но в это время вошел новый гость, мужчина лет сорока пяти, в завитом парике, в черном атласном с красными крапинками галстуке, в синем, с бронзовыми пуговицами, фраке, в белых из нитяного сукна брюках со штрипками и в щеголеватых лаковых сапожках. По своей гордой и приподнятой физиономии он напоминал несколько англичанина.
– Очень рад, Сергей Степаныч, что вы урвали время отобедать у меня! – сказал князь, догадавшийся по походке, кто к нему вошел в кабинет, а затем, назвав Крапчика, он сказал и фамилию вновь вошедшего гостя, который оказался бывшим гроссмейстером одной из самых значительных лож, существовавших в оно время в Петербурге.
Петр Григорьич, как водится, исполнился благоговением к этому лицу.
– Но что же наш аккуратнейший Федор Иваныч не является? – проговорил князь, взглянув на часы.
– Я его обогнал на лестнице вашей; он тащит какую-то картину! – сказал Сергей Степаныч, едва кивнувший Крапчику головой на низкий поклон того.
Вслед за тем вошел и названный Федор Иваныч в вицмундире, с лицом румяным, свежим и, по своим летам, а равно и по скромным манерам, обнаруживавший в себе никак не выше департаментского вице-директора. В руках он действительно держал масляной работы картину в золотой раме.
– Я чуть-чуть не запоздал и вот по какой причине! – начал он с приятной улыбкой и кладя на стол перед князем картину.
– Евангелист Иоанн, как вы говорили! – сказал тот, всматриваясь своими больными глазами в картину.
– Иоанн евангелист… и что дорого: собственной работы Доминикино[60]! – доложил с заметным торжеством Федор Иваныч.
– Но где же вы сумели достать это? – вмешался в разговор Сергей Степаныч. – Подлинный Доминикино, я думаю, очень редок!
– Нет, не редок, – скромно возразил ему Федор Иваныч, – и доказательство тому: я картину эту нашел в маленькой лавчонке на Щукином дворе посреди разного хлама и, не дав, конечно, понять торговцу, какая это вещь, купил ее за безделицу, и она была, разумеется, в ужасном виде, так что я отдал ее реставратору, от которого сейчас только и получил… Картину эту, – продолжал он, обращаясь к князю, – я просил бы, ваше сиятельство, принять от меня в дар, как изъявление моею глубокого уважения к вам.
– Но, милейший Федор Иваныч, – произнес несколько даже сконфуженный князь, – вы сами любитель, и зачем же вы лишаете себя этой картины?
– Я, ваше сиятельство, начинаю собирать только русских художников! – объяснил Федор Иваныч.
– Русских художников! – воскликнул Сергей Степаныч. – Но где же они?.. По-моему, русских художников еще нет.
– Нет-с, есть! – произнес опять с приятной улыбкой Федор Иваныч.
– Но что же вы, однако, имеете из их произведений? – допытывался Сергей Степаныч.
– Мало, конечно, – отвечал Федор Иваныч, севший по движению руки князя. – Есть у меня очень хорошая картина: «Петербург в лунную ночь» – Воробьева[61]!.. потом «Богоматерь с предвечным младенцем и Иоанном Крестителем» – Боровиковского[62]…
– Но разве это православная божья матерь? – перебил его Сергей Степаныч. – У нас она никогда не рисуется с Иоанном Крестителем; это мадонна!
– Мало, что мадонна, но даже копия, написанная с мадонны Корреджио[63], и я разумею не русскую собственно школу, а только говорю, что желал бы иметь у себя исключительно художников русских по происхождению своему и по воспитанию.
– А, то другое дело! – сказал с важностью Сергей Степаныч. – Даровитые художники у нас есть, я не спорю, но оригинальных нет, да не знаю, и будут ли они!
– Даровитых много, – подтвердил и князь, – что, как мне известно, чрезвычайно радует государя!.. Но, однако, постойте, Федор Иваныч, – продолжал он, потерев свой лоб под зонтиком, – чем же я вас возблагодарю за ваш подарок?
Федор Иваныч зарумянился при этом еще более.
– Одним бы сокровищем вы больше всего меня осчастливили, – сказал он, поникая головой, – если бы позволили списать портрет с себя для моей маленькой галереи.
– Готов… когда хотите… во всякое время!.. – говорил князь. – Только какому же художнику поручить это?
– Брюллову[64], полагаю! – отвечал Федор Иваныч.
– Непременно ему! – подхватил Сергей Степаныч. – Кто же может, как не Брюллов, передать вполне тонкие черты князя и выражение его внутренней жизни?
– Попросите его! – отнесся князь к Федору Иванычу.
– Непременно, завтра же! – поспешно проговорил тот. – Одно несчастье, что Карл Павлыч ведет чересчур артистическую жизнь… Притом так занят разными заказами и еще более того замыслами и планами о новых своих трудах, что я не знаю, когда он возьмется это сделать!
– Это бог с ним, – отозвался князь, – пусть он и позамедлит; не нынешний год, так в будущем, а то и в последующем!..
– La table est servie![65] – раздался голос вошедшего метрдотеля, очень жирного и в ливрее.
Князь вежливо пустил всех гостей своих вперед себя, Крапчик тоже последовал за другими; но заметно был смущен тем, что ни одного слова не в состоянии был приспособить к предыдущему разговору. «Ну, как, – думал он, – и за столом будут говорить о таких же все пустяках!» Однако вышло не то: князь, скушав тарелку супу, кроме которой, по болезненному своему состоянию, больше ничего не ел, обратился к Сергею Степанычу, показывая на Петра Григорьича:
– Господин Крапчик очень хороший знакомый Егора Егорыча Марфина!
– Даже имею смелость сказать, что друг его! – пробурчал себе под нос Петр Григорьич.
– А! – произнес на это бывший гроссмейстер.
– Их губернию ревизует сенатор граф Эдлерс; вам, может быть, это известно? – продолжал князь.
Сергей Степаныч наклонением головы выразил, что ему известно это, и затем спросил Крапчика:
– И как же у вас действует граф?
Петр Григорьич вначале было затруднился, как ему отвечать: очень уж поражал его своим гордым видом бывший гроссмейстер.
– Говорите совершенно откровенно! – поддержал его князь и тут же присовокупил Сергею Степанычу: – Егор Егорыч в письме своем просит меня верить господину Крапчику, как бы мы верили ему самому!