Полная версия
Масоны
– Я тоже пришел сюда помолиться! – сказал капитан уважительным тоном Егору Егорычу.
– Да, вижу, это хорошо! – одобрил его Марфин, и потом оба они замолчали и начали каждый по своей манере молиться. Егор Егорыч закидывал все больше свою голову назад и в то же время старался держать неподвижно ступни своих ног под прямым углом одна к другой, что было ножным знаком мастера; капитан же, делая небольшие сравнительно с своей грудью крестики и склоняя голову преимущественно по направлению к большим местным иконам, при этом как будто бы слегка прищелкивал своими каблуками. В продолжение всей обедни не слышалось ни малейшего разговора: в то время вообще считалось говорить в церкви грехом и неприличием. С окончанием обедни к кресту подошла прежде всех почтенная дама в турецкой шали, а вслед за нею почтамтские чиновники опять-таки почти подвели Сусанну, после которой священник – через голову уже двоих или троих прихожан – протянул крест к Егору Егорычу. Тот приложился.
– Давно ли и надолго ли вы осчастливили нашу столицу? – спросил его священник; а вместе с ним произнесла и почтенная дама:
– Вас ли я вижу, Егор Егорыч?
Марфин ей и священнику что-то такое бормотал в ответы.
– А это ваша милая родственница, кажется? – продолжала дама в шали.
– Племянница, – бормотал Егор Егорыч.
– И какая собой прелестная! – воскликнула дама и, как бы не удержавшись, поцеловала Сусанну.
Та окончательно раскраснелась.
– А ваш молодец вырос, – сказал Егор Егорыч, указывая на стоявшего около дамы мальчика в пажеском мундире.
– А вы так не выросли! – отозвался вдруг на это с веселой усмешкой мальчик.
– А, какова острота!.. Но смотри только, не злоупотребляй: секи плевелы, но не пшеницу! – говорил, грозя ему пальцем, Егор Егорыч.
– Oh, il est tres caustique, mais avec ca il a beaucoup d'esprit!..[55] – прошептала почтенная дама на ухо Егору Егорычу и затем вслух прибавила: – Неужели вы к нам не заедете?
– Не знаю!.. Может быть, заеду!.. Может быть!.. – отвечал Егор Егорыч.
– Пожалуйста!.. Муж бесконечно рад будет вас видеть, – почти умоляла его дама, а потом, с некоторым величием раскланиваясь на обе стороны с почтительно стоявшими чиновниками, вышла из церкви с мальчиком, который все обертывал головку и посматривал на Сусанну, видимо, уже начиная разуметь женскую красоту.
Егор Егорыч, увидав в это время, что священник выходит уже из церкви, торопливо и, вероятно, забыв, что он говорит уже не с дамой, отнесся к нему:
– Deux mots!.[56]
Священник остановился.
– Я желал бы сей девице показать храм! – продолжал Егор Егорыч.
– Дело доброе! – сказал священник и хотел было сам идти знакомить посетителей с храмом, но Егор Егорыч остановил его.
– Не беспокойтесь, не утруждайте себя! Я все знаю, все покажу!
– Это как соизволите! – проговорил священник и не без удовольствия зашаркал своими подагрическими ногами по церковному полу, спеша поскорее напиться дома чайку.
– Под куполом, – начал толковать Егор Егорыч Сусанне и оставшемуся тоже капитану, – как вы видите, всевидящее око с надписью: «illuxisti obscurum» – просветил еси тьму! А над окном этим круг sine fine… без конца.
– А это какой-то якорь у столба и крест, – сказал, заинтересовавшись сими изображениями, капитан.
– Это spe – надеждою и твердостью – fortitudine! – объяснил Егор Егорыч.
Капитан, кажется, его понял, потому что как бы еще больше приободрился и сделался еще тверже.
– Чаша с кровию Христовой и надпись: «redemptio mundi!» – искупление мира! – продолжал Егор Егорыч, переходя в сопровождении своих спутников к южной стене. – А это агнец delet peccata – известный агнец, приявший на себя грехи мира и феноменирующий у всех почти народов в их религиях при заклании и сожжении – очищение зараженного грехами и злобою людского воздуха.
Перед нарисованным сердцем, из которого исходило пламя и у которого были два распростертые крыла, Егор Егорыч несколько приостановился и с ударением произнес:
– Ascendit – возносится!.. Не влачиться духом по земле, а возноситься!
Сусанна и капитан слушали его с глубоким вниманием.
Далее в алтарь Сусанне нельзя было входить, и Егор Егорыч, распахнув перед ней северные врата, кричал ей оттуда:
– Молодой орел, летящий и смотрящий прямо на солнце – virtute patrum – шествующий по доблести отцов.
Вслед за тем около жертвенника перед короною, утвержденною на четвероугольном пьедестале, а также перед короною со скипетром, он опять приостановился с большим вниманием и громко произнес:
– Утверждена на уважение – existimatione nixa!.. Constanter et sincere!.. постоянно и чистосердечно!..
Ко всем этим толкованиям Егора Егорыча Антип Ильич, стоявший у входа церкви, прислушивался довольно равнодушно. Бывая в ней многое множество раз, он знал ее хорошо и только при возгласе: «redemptio mundi» старик как бы несколько встрепенулся: очень уж звуками своими эти слова были приятны ему.
На паперти Егор Егорыч еще дообъяснил своим слушателям:
– Этими эмблемами один мой приятель так заинтересовался, что составил у себя целую божницу икон, подходящих к этим надписям, и присоединил к ним и самые подписи. Это – Крапчик!.. – заключил он, относясь к Сусанне.
– Крапчик? – повторила та, желая в сущности спросить, что неужели и Крапчик – масон, – но, конечно, не посмела этого высказать.
Утро между тем было прекрасное; солнце грело, но не жгло еще; воздух был как бы пропитан бодрящею свежестью и чем-то вселяющим в сердце людей радость. Капитан, чуткий к красотам природы, не мог удержаться и воскликнул:
– Какой божественный день!
– Да, – согласилась с ним и Сусанна.
Егору Егорычу на этот раз восклицание Аггея Никитича вовсе не показалось пошлым, и он даже, обратясь к Сусанне, спросил ее:
– Вы, может быть, желаете пройтись по бульвару?
– С удовольствием бы прошлась, – отвечала та.
– О, сегодня гулять восхитительно! – подхватил радостно капитан, очень довольный тем, что он может еще несколько минут побеседовать не с Сусанной, – нет! – а с Марфиным: капитан оставался верен своему первому увлечению Людмилою.
– Вы изволили сказать, – обратился он к Егору Егорычу, – что надобно возноситься духом; но в военной службе это решительно невозможно: подумать тут, понимаете, не над чем, – шагай только да вытягивай носок.
– Стало быть, вы по необходимости служите? – проговорил Егор Егорыч, пристально взглянув в добрые, как у верблюда, глаза капитана.
Тот пожал плечами.
– Почти!.. Отец мой, бедный помещик, отдал было меня в гимназию; но я, знаете, был этакий деревенский дуботол… Учиться стал я недурно, но ужасно любил драться, и не из злости, а из удальства какого-то, и все больше с семинаристами на кулачки… Сила тогда у меня была уж порядочная, и раз я одного этакого кутейника так съездил по скуле, что у того салазки выскочили из места… Жалоба на меня… Директор вздумал было меня посечь, но во мне заговорил гонор… Я не дался и этаких четырех сторожей раскидал от себя… Тогда меня, раба божьего, исключили из гимназии… Отец в отчаянии и говорит мне: «Что я буду с тобой делать?.. Не в приказных же тебе служить… Ты русский дворянин… Ступай уж лучше в военную службу!» Услыхав это, я даже обрадовался, что меня исключили… Впереди у меня мелькнули мундир, эполеты, сабля, шпоры, и в самом деле вначале меня все это заняло, а потом открылась турецкая кампания[57], а за ней польская… Я сделал ту и другую и всегда буду благодарить судьбу, что она, хотя ненадолго, но забросила меня в Польшу, и что бы там про поляков ни говорили, но после кампании они нас, русских офицеров, принимали чрезвычайно радушно, и я скажу откровенно, что только в обществе их милых и очень образованных дам я несколько пообтесался и стал походить на человека.
– Но теперь вы субалтерн еще офицер? – перебил вдруг капитана Марфин, искоса посматривая на высокую грудь того, украшенную несколькими медалями и крестами.
– Нет, я уже ротный! – отвечал тот не без гордости.
– Однако сама служба все-таки вам претит? – допытывался Егор Егорыч.
– Как вам сказать?.. И служба претит… В заряжании ружья на двенадцать темпов и в вытягивании носка ничего нет интересного, но, главное, общество офицеров не по мне. Можете себе представить: между всеми моими товарищами один только был у меня друг – поручик Рибнер; по происхождению своему он был немец и человек превосходнейший!.. Историю тридцатилетней войны Шиллера он знал от слова до слова наизусть, а я знал хорошо историю двенадцатого года… Бывало, схватимся да так всю ночь и спорим… Полковой командир обоих нас терпеть не мог, но со мной он ничего не мог сделать: я фрунтовик; а Рибнера, который, к несчастию, был несколько рассеян в службе, выжил!.. Да-с, – продолжал капитан, – я там не знаю, может быть, в артиллерии, в инженерах, между штабными есть образованные офицеры, но в армии их мало, и если есть, то они совершенно не ценятся… Все только хлопочут, как бы потанцевать, в карты, на бильярде поиграть, а чтобы этак почитать, поучиться, потолковать о чем-нибудь возвышенном, – к этому ни у кого нет ни малейшей охоты, а, напротив, смеются над тем, кто это любит: «ну, ты, говорят, философ, занесся в свои облака!».
Егор Егорыч слушал капитана весьма внимательно: его начинало серьезно занимать, каким образом в таком, по-видимому, чувственном и мясистом теле, каково оно было у капитана, могло обитать столько духовных инстинктов.
Между тем бульвар кончался.
– Нам пора!.. Поедемте!.. Мамаша, я думаю, давно нас ждет! – проговорила Сусанна.
– Пора, пора! – согласился Егор Егорыч. – Прощайте, капитан! – присовокупил он, протягивая тому почти дружески руку.
– Я бы бесконечно был счастлив, если бы вы позволили мне явиться к вам! – сказал Аггей Никитич.
– Теперь некогда, я сегодня уезжаю в Петербург, но когда потом, я буду в Москве, то повидаюсь с вами непременно! – бормотал Егор Егорыч.
При этих словах его Сусанна сильно вспыхнула в лице.
– В таком случае, позвольте мне, по крайней мере, к вашей матушке являться! – обратился к ней капитан, слегка приподнимая эполеты и кланяясь.
– И к ним нельзя!.. – подхватил Егор Егорыч. – Ее старшая сестра, Людмила Николаевна, больна, заболела!
– Больна?.. Заболела? – переспросил капитан, никак не ожидавший получить такое известие.
– Очень! – повторил Егор Егорыч и, сев с Сусанной в фаэтон, скоро совсем скрылся из глаз капитана, который остался на бульваре весьма опечаленный прежде всего, разумеется, вестью о болезни Людмилы, а потом и тем, что, вследствие этого, ему нельзя было являться к Рыжовым.
Сусанна тем временем, ехав с Егором Егорычем, несмотря на свою застенчивость, спросила его, неужели он, в самом деле, сегодня уезжает, в Петербург.
– Уезжаю!.. Я тут лишний!.. Не нужен!.. Но, – продолжал он уже с одушевлением и беря Сусанну за руку, – я прошу вас, Сусанна Николаевна, заклинаю писать мне откровенно, что будет происходить в вашей семье.
– Я готова писать, если мамаша позволит! – отвечала Сусанна.
– Она позволит… Я сам ей напишу об этом, – говорил Егор Егорыч и, торопливо вынув из кармана бумажник, вырвал из книжки чистый листок бумаги и тут же на коленях своих написал:
«Прощайте, позвольте и прикажите Сусанне Николаевне писать мне чаще в Петербург обо всех вас. Адресуйте письма на имя князя Александра Николаевича, с передачею мне. Непременно же пишите, иначе я рассержусь на вас на всю жизнь».
– Отдайте вот эту записку матери! – заключил Егор Егорыч, суя исписанный им листок в руку Сусанны.
– Разве вы не зайдете к мамаше даже и проститься? – проговорила робко Сусанна.
– Нет, я лишний пока у вас, лишний, – отвечал Егор Егорыч, стараясь не смотреть на Сусанну, тогда как лицо той ясно выражало: «нет, не лишний!».
IV
Исполнение человеком долга своего моралисты обыкновенно считают за одну из самых величайших добродетелей, но врачи и физиологи, хлопочущие более о сохранении благосостояния нашего грешного тела, не думаю, чтобы рекомендовали безусловно эту добродетель своим пациентам. Быть постоянно во имя чего-то отвлеченного и, может быть, даже предрассудочного не самим собою – вряд ли кому здорово. В таком именно положении очутилась теперь бедная Людмила: она отринулась от Ченцова ради нравственных понятий, вошедших к ней через ухо из той среды, в которой Людмила родилась и воспиталась; ей хорошо помнилось, каким ужасным пороком мать ее, кротчайшее существо, и все их добрые знакомые называли то, что она сделала. Под влиянием своего безумного увлечения Людмила могла проступиться, но продолжать свое падение было выше сил ее, тем более, что тут уж являлся вопрос о детях, которые, по словам Юлии Матвеевны, как незаконные, должны были все погибнуть, а между тем Людмила не переставала любить Ченцова и верила, что он тоже безумствует об ней; одно ее поражало, что Ченцов не только что не появлялся к ним более, но даже не пытался прислать письмо, хотя, говоря правду, от него приходило несколько писем, которые Юлия Матвеевна, не желая ими ни Людмилу, ни себя беспокоить, перехватывала и, не читав, рвала их. Таким образом неумолкающая ни на минуту борьба Людмилы со своей страстью потрясла наконец в корень ее организм: из цветущей, здоровой девушки она стала тенью, привидением, что делало еще заметнее округлость ее стана, так что Людмила вовсе перестала выходить из своей комнаты, стыдясь показаться даже на глаза кухарки. Тщетно Юлия Матвеевна умоляла ее делать прогулки, доказывая, как это необходимо, но Людмила и слышать того не хотела… Прошло уже между тем после отъезда Егора Егорыча два месяца страшных, мучительных для Рыжовых. Нелегко эти месяцы, кажется, достались и капитану Звереву, потому что он заметно похудел и осунулся. По нескольку раз в неделю капитан заходил к Миропе Дмитриевне, стараясь всякий раз выспросить ее о том, что творится у Рыжовых, и всякий раз Миропа Дмитриевна ядовито усмехалась на эти вопросы и так же ядовито отвечала:
– Я ничего не знаю, да, признаться, и не интересуюсь нисколько знать!
Но вот однажды, часу в седьмом теплого и ясного июньского вечера (в тот год все лето стояло очень хорошее), над Москвой раздавался благовест ко всенощной. Миропа Дмитриевна, в капоте-распашонке, в вышитой юбке, в торжковских туфлях и в малороссийских монистах, сидела под тенью в своем садике и пила на воздухе чай. Стоявший перед нею на столе чисто вычищенный самовар сердито пошумливал: Миропа Дмитриевна любила пить самый горячий чай. На столе, кроме ее чашки, были два стакана с блюдечками, на всякий случай, если кто зайдет из мужчин. В садике, довольно немаленьком, обсаженном кругом как бы сплошною стеною акациями, воздушным жасмином, душистыми тополями, липами, а также с множеством левкоев, гелиотропов, резеды, чувствовался сильно-ароматический запах. Миропа Дмитриевна ужасно любила все душистые растения и украшала свой садик почти собственными руками, с помощию только двух ее крепостных девок. Кроме того, она держала кур с беспощадно остриженными крыльями, чтобы они не залетали в садик, держала несколько индеек, петух которых постоянно расхаживал у нее на дворе с налитыми кровью балаболками над носом, и, наконец, в дальнем хлевушке провизгивал по временам юный поросенок, купленный Миропою Дмитриевною для домашнего откорма в последнее воскресенье недели православия, – вообще, надобно отдать честь Миропе Дмитриевне, она была опытная, расчетливая и умная хозяйка.
В настоящий вечер она, кушая вприкуску уже пятую чашку чаю, начинала чувствовать легкую тоску от этой приятной, но все-таки отчасти мутящей жидкости, – вдруг на дворе показалась высокая фигура капитана в шинели. Миропа Дмитриевна грустно усмехнулась, заранее предчувствуя, зачем к ней идет капитан, и крикнула ему, что она в саду, а не в доме.
Капитан вошел в садик и показался Миропе Дмитриевне не таким разваренным, каким он, к великой ее досаде, являлся все последнее время.
– Садитесь, будете гостем! – сказала она ему и стала наливать чай в стакан.
Капитан снял с себя шинель и повесил ее на сучок дерева. Миропа Дмитриевна, взглянув при этом на него, чуть не вскрикнула. Он был в густых штаб-офицерских эполетах.
– Вы произведены в майоры? – проговорила Миропа Дмитриевна в одно и то же время с удивлением и радостью.
– Да, на днях, – отвечал вновь испеченный майор, садясь и по возможности равнодушным тоном, хотя в лице и во всей его фигуре просвечивало удовольствие от полученного повышения.
– Надобно выпить шампанского за ваше здоровье и прокричать вам ура! – говорила Миропа Дмитриевна.
– Зачем же шампанского?.. Выпьем лучше чайку! – продолжал новый майор тем же тоном философа.
Миропа Дмитриевна решительно не могла отвести от него глаз; он никогда еще не производил на нее такого сильного впечатления своей наружностью: густые эполеты майора живописно спускались на сукно рукавов; толстая золотая цепочка от часов извивалась около борта сюртука; по правилам летней формы, он был в белых брюках; султан на его новой трехугольной шляпе красиво развевался от дуновения легкого ветерка; кресты и медали как-то более обыкновенного блистали и мелькали. Под влиянием всего этого Миропа Дмитриевна сама уж хорошенько не помнит, как пододвинула к майору стакан с чаем, как крикнула проходившей по двору Агаше, чтобы та принесла из комнат четверку Жукова табаку и трубку.
Впрочем, прежде чем я пойду далее в моем рассказе, мне кажется, необходимо предуведомить читателя, что отныне я буду именовать Зверева майором, и вместе с тем открыть тайну, которой читатель, может быть, и не подозревает: Миропа Дмитриевна давно уже была, тщательно скрывая от всех, влюблена в майора, и хоть говорила с ним, как и с прочими офицерами, о других женщинах и невестах, но в сущности она приберегала его для себя… Появление противной Людмилы Рыжовой и смешное увлечение Аггея Никитича этой девчонкой, конечно, много сбило Миропу Дмитриевну с толку; но теперь, увидав майора в таком блестящем штаб-офицерском виде, она вознамерилась во что бы то ни стало уничтожить в глазах его свою соперницу.
– А что ваши Рыжовы? – спросил тот, по обыкновению, издалека.
– Ничего, – отвечала Миропа Дмитриевна, на этот раз не с ядовитостью, а как бы с некоторым даже участием.
– Людмила Николаевна все болеет? – продолжал майор.
– Болеет, – повторила Миропа Дмитриевна, оглядевшись кругом, и, видя, что никого нет около, присовокупила негромко: – Вряд ли она не ждется на этих днях!
Лицо майора мгновенно потускнело.
– Но вы мне прежде не говорили, чтобы она была в таком уж положении! – проговорил он явно недовольным голосом.
– Что ж мне было вам говорить!.. – возразила Миропа Дмитриевна. – Я думала, что вы сами догадываетесь об этом!.. А то к чему же такая таинственная жизнь!.. Всех избегать, ни с кем не знакомиться…
Майор мрачно молчал.
– И я не знаю, как это у них произойдет, – продолжала Миропа Дмитриевна, – здесь ли?.. Что будет мне очень неприятно, потому что, сами согласитесь, у меня в доме девушка производит на свет ребенка!.. Другие, пожалуй, могут подумать, что я тут из корыстных целей чем-нибудь способствовала…
– Да где же этому и произойти, как не здесь!.. – возразил ей майор.
– А где им угодно!.. Пускай отправятся к акушерке… мало ли их здесь!.. Или в воспитательный дом, – проговорила с презрением Миропа Дмитриевна.
Майор принялся неистово курить и затягиваться.
– Но меня еще более пугает другое: они, я подозреваю, ждут к себе и виновника всего этого события… Тогда во что же мой дом обратится, – я и вообразить не могу!
Последнее предположение Миропа Дмитриевна решительно выдумала от себя, чтобы сильнее очернить Людмилу перед майором.
Тот, с своей стороны, не отставал неистово курить и на некоторые мгновения совершенно скрывался от Миропы Дмитриевны за густыми клубами табачного дыма.
– Очень жаль! – проговорил он в такой именно момент. – И тем досаднее, что Людмила все-таки девушка прелестная.
– Урод, чудище теперь она стала! – воскликнула Миропа Дмитриевна.
– Что такое вы говорите, бог вас знает!.. Людмила – урод!.. – произнес насмешливо майор.
– Вы не верите?.. Ну, погодите!.. Выйдите на улицу… на тротуар!.. Первое окно от ворот из спальни Людмилы… Она иногда сидит около него!..
Майор по-прежнему насмешливо пожал плечами, но послушался Миропы Дмитриевны; Людмила, как нарочно, в это время сидела, или, лучше сказать, полулежала с закрытыми глазами в кресле у выставленного окна. Майор даже попятился назад, увидев ее… Перед ним была не Людмила, а труп ее. Чтобы не мучить себя более, он возвратился к Миропе Дмитриевне.
– Да, она переменилась несколько, – сказал он, садясь на свое место.
– Не несколько, а она, я вам говорю, урод! – настаивала Миропа Дмитриевна.
– Нет, не урод! – не согласился майор.
Миропа Дмитриевна вышла, наконец, из себя.
– Аггей Никитич, скажите, сколько вам лет? – воскликнула она.
– Около сорока, – отвечал тот, удивленный таким вопросом.
– А мне всего еще только тридцать пять лет! – ввернула Миропа Дмитриевна и солгала в этом случае безбожнейшим образом: ей было уже за сорок. – И я хоть женщина, – продолжала она, – но меня чрезвычайно удивляет ваше ослепление.
– В чем мое ослепление? – перебил ее с досадой майор.
– Касательно Людмилы! – отвечала ему резко Миропа Дмитриевна. – Будемте рассуждать хладнокровно. – Вы влюблены в нее?
Такой вопрос поставил в затруднение майора.
– Влюблен, если вы хотите, – отвечал он с несколько трусливою решительностью, – или назовите иначе это чувство, но я очарован красотою Людмилы, как и вы также были очарованы этим.
– Ах, пожалуйста, оставьте нас, женщин, в покое!.. Мы совершенно иначе судим друг о друге!.. – вывертывалась Миропа Дмитриевна из прежде ею говоренного. – Но вы – мужчина, и потому признайтесь мне откровенно, неужели же бы вы, увлекшись одним только хорошеньким личиком Людмилы и не сказав, я думаю, с ней двух слов, пожелали даже жениться на ней?
– Пожелал бы! – отвечал майор, не задумавшись.
У Миропы Дмитриевны при этом все лицо перекосилось от злой гримасы: майор просто показался ей сумасшедшим.
– Значит, – начала она припирать его к стене, – вы готовы жениться на девушке некрасивой, у которой есть обожатель и у которой будет скоро залог любви к тому, и это еще когда Людмила соблаговолит за вас выйти, – а она вовсе не думает того, – и согласитесь, Аггей Никитич, что после всего этого вы смешны вашими воздыханиями и мечтаниями!
Майор молчал. Он сам смутно сознавал, что в отношении своей влюбчивости был несколько смешон; но что прикажете делать с натурой? Как забрались у него в мозг разные идеальные представления касательно семейства Рыжовых, так они и не выходили до сих пор из головы.
– Нечего вам об этой пустой девчонке и думать! – благоразумно посоветовала ему Миропа Дмитриевна и потом, как бы что-то такое сообразив, она вдруг сказала: – А я все-таки хочу выпить за ваше повышение!.. Шампанского, конечно, у меня нет, но есть отличная, собственной стряпни, наливка – вишневка!..
– Недурно!.. Идет!.. – воскликнул майор, так как подошел уже час, когда он привык пить водку.
Миропа Дмитриевна сходила за вишневкой и вместе с нею принесла колбасы, сыру. Налив сей вишневки гостю и себе по бокалу, Миропа Дмитриевна приложила два пальца правой руки ко лбу своему, как бы делая под козырек, и произнесла рапортующим голосом:
– Честь имею поздравить, ваше высокоблагородие, с получением майорского чина!
Зверев, усмехнувшись и проговорив, в свою очередь, уже начальническим тоном: «благодарю!», протянул Миропе Дмитриевне свою руку, в которую она хлопнула своей ручкой, и эту ручку майор поцеловал с чувством, а Миропа Дмитриевна тоже с чувством поцеловала его, но не в голову, а второпях в щеку, и потом они снова занялись вишневкой, каковой майор выпил бокальчиков пять, а Миропа Дмитриевна два. Вино, как известно, изменяет иногда характер и мировоззрение людей: из трусов оно делает храбрецов, злых и суровых часто смягчает, равно как тихих и смирных воспаляет до буйства. Нечто подобное случилось и с моими собеседниками: майор стал более материален и поспустился на землю, а Миропа Дмитриевна, наоборот, несколько возлетела над расчетами жизни.
– Вам надобно выбрать жену не с богатством, – принялась она рассуждать, – которого вы никогда не искали, а теперь и подавно, когда сами вступили на такую прекрасную дорогу, – вам нужна жена, которая бы вас любила!
– Которая бы любила! – согласился майор.
– И была бы при том хозяйка хорошая!.. – направляла прямо в цель свое слово Миропа Дмитриевна.
– Да! – согласился и с этим майор.
– Кроме того, – продолжала Миропа Дмитриевна, – вы не забывайте, Аггей Никитич, что вам около сорока лет, и, по-моему, странно было бы, если б вы женились на очень молоденькой!..