
Полная версия
Провинциальный хлыщ
– Я, кажется, привел тебя в изумление моей корпоренцией? – продолжал Летищев. – Что ж? фигура, братец, почтенная, не правда ли? настоящая предводительская! Ну, как ты, голубчик, поживаешь? Ты не меняешься ничего… Сразу узнал тебя. Я на тебя, братец, сердит, очень сердит… Фу… экая жара! Ну, как это можно, в продолжение пятнадцати лет ни строчки! На что это похоже!.. А я все-таки хотел к тебе сегодня же заехать. Я ведь только третьего дня ввалился в вашу Северную Пальмиру, еще никого не видал, ни у кого не был. Вчера целый день отдыхал после дороги. Charme, charme de te voir, mon cher, очень, очень рад!
И он жал мне руку.
– Однако, брат, дружеские излияния сами по себе, а желудок сам по себе. Желудка дружбой не накормишь… Я страшно отощал, должно быть оттого что прошелся… Я ведь, братец, ходить не привык, в деревне мы ходим мало… У меня там этакой кабриолетик на лежачих рессорах… я нарочно, по своему вкусу, заказал в Москве… вот спроси у него…
Он ткнул пальцем на молодого человека.
– Прекрасный экипажец! – проговорил молодой человек.
– А я тебе не рекомендовал еще этого юношу-то? Имею честь представить: это, брат, мой секретарь… Я без него пропал бы здесь. Все эти покупки, закупки, счеты и расчеты – это уж его дело… Мусье! любезнейший! ну, что ж карту-то!..
– Карты нет-с; а что прикажете, – отвечал лакей, – вот закуски здесь на столе-с.
– Ну, какие у вас там закуски! мерзость какая-нибудь! а вели-ка мне изготовить лучше две хорошие сочные котлеты… Да вот и юноше-то подай чего-нибудь… Чего ты хочешь?..
Секретарь переминался и ухмылялся.
– Да полно церемониться-то! этакой ты гусь, право! ешь, что душе угодно, спрашивай себе, чего хочешь, и плати, сколько вздумаешь. Деньги ведь в твоем распоряжении… Я, братец, и денег с собой не ношу: все у него, он у меня и министр финансов… Эй, вы, котлет-то подайте мне скорей! а покуда, чтоб заморить червяка, дайте хоть две-три тартинки с чем-нибудь… Ну, уж ваш Петербург! беда! – продолжал он, разжевывая тартинку, – с ума сойдешь от этих одних визитов… бабушки, да тетушки, да министры, да гофмейстеры, да церемониймейстеры… Рожу-то мою все знают: не скроешь ее от них… Сегодня утром в десять часов уж напялил на себя мундир и успел побывать у двух почтенных старцев и принят был, братец, ими просто вот как!
Он приложил свои пальцы к губам и чмокнул.
– Любят меня почему-то, помнят… дай бог им здоровья. Один из них сказал мне, между прочим: «Я, – говорит, – еще помню тебя юнкером; тебя, – говорит, – фельдмаршал называл всегда молодцом и очень любил тебя». Старец, а ведь память – то какая!.. Ну, однако, расскажи, как ты поживаешь, как идут твои делишки?..
– Ничего, так себе… Ты приехал надолго?
– Да сам не знаю, голубчик! надо представляться разным высоким особам, из которых некоторые, судя по намеку почтенного старца, изъявляют сильное желание меня видеть. На что я им? вот спроси! Объезжу весь ваш петербургский monde и закончив эту процедуру, займусь своим дельцем: ведь у меня процесс еще, братец, в триста тысяч рублей серебром – bagatelle! Ты знаешь, что значит процесс?.. А! да вот и котлеты!
При виде котлет глаза Летищева заискрились, и он начал беспокойно облизывать губы, тыкая нетерпеливо за галстух салфетку.
– Нельзя, братец, без этого, а то закапаешь себе рубашку: возвышение-то это проклятое мешает.
Он указал на свой живот и залился добродушным смехом, обнаружив при этом десны и маленькие гнилые и почерневшие зубы, едва в них державшиеся.
– Экое дерево! – сказал он, ткнув вилкой котлетку, – не умеют и котлетку-то порядочно приготовить, – а еще Петербург!.. Не стыдно тебе это?
Он посмотрел на лакея.
– Да знаешь ли, что у меня, в деревне, последний поваренок приготовит лучше этого?.. Эх, вы!.. Я, братец, вчера вечером (он обратился от лакея ко мне) задал такую гонку вашему Дюссо. Я ведь его не знаю: при мне еще был Фёльет и Легран… Слышу от всех приезжих: Дюссо да Дюссо! Ну, думаю себе, попробую я этого хваленого Дюссо. Приезжаю. Заказал ужин. Говорю: «Дайте мне всего, что есть у вас лучшего». Кажется, ясно?.. Подают мне первым блюдом филе из ершей… Ну, что ж это, братец, за блюдо? просто какой-то воздух с травой и прованским маслом, и масло-то еще не свежее. Я на сцену моего старого друга Симона. «Позови-ка мне, – говорю я, – твоего Дюссо-то: я с ним потолкую кое о чем». Приходит этакая приземистая фигурка, вертится передо мною и говорит: «Monsieur, qu'y a t'ilpouryotre ser vice?..» Я посмотрел на него и говорю:
– Вы меня не знаете, а?
– Non, monsieur, pardon.
– То-то pardon! A вот вы спросите-ка обо мне лучше вашего Симона, так он вам порасскажет кое-что, кто я и прочее… Я вот тоже не имею удовольствия знать вас, потому что проживаю в своих деревнях и в Петербург езжу редко; а предместников ваших Фёльета и Леграна знал коротко, и они меня коротко знали и любили. Я здесь оставил тысяч до пятнадцати, – следовательно, хоть на столько приобрел вкуса, чтобы отличить дурное масло от хорошего… Вы понимаете меня?.. Я купил, говорю, себе право этими пятнадцатью тысячами быть несколько взыскательнее других… Ни Фёльет, ни Легран мне такого масла не смели подавать; а вы думаете, что вот приехал человек, вам не известный, в первый раз, провинциал какой-нибудь, так, дескать, и подсуну ему что ни попало. Ошибаетесь, я говорю, г. Дюссо, ошибаетесь, не на такого напали: я-таки в гастрономии кое – что смыслю. Вот спросите обо мне у князя Броницына, у графа Красносельского, у графа Бержицкого: это мои короткие приятели. Вы, чай, их знаете?.. «Как же, говорит, же лонёр…» – а сам переконфузился, кланяется, извиняется, затормошил всех лакеев, сам побежал на кухню, и действительно уж накормил меня превосходно. Выходя, я потрепал его по плечу и говорю: «Ну, Дюссо, теперь я не сомневаюсь, что ты артист в своем деле!..» И он был этим, братец, ужасно доволен!.. Мой юноша-то все удивляется, глядя на меня. «Вы, – говорит, – Николай Андреич, в Петербурге распоряжаетесь, точно как у себя в Никольском…»
– Это правда-с, – заметил молодой человек, торопливо проглатывая кусок и спеша улыбнуться.
– Чудак ты! чему тут удивляться? – заметил Летищев, посмотрев на него благосклонно. – Ведь я, слава богу, Петербург-то знаю, пожил-таки в нем, познакомился с ним, вот спроси-ка у него (он указал на меня). Я тысяч до ста серебром бросил в его ненасытную пасть: так уж после этого церемониться с ним не могу, прошу извинить… Однако не пора ли нам, господин секретарь? который час?
Он вынул толстые золотые часы на толстой цепочке и произнес:
– Эге-ге! уж около трех… Вот, братец, часы-то рекомендую: этих часов само солнце спрашивается. Посмотри, внутренность-то какая.
Летищев попробовал открыть внутреннюю дощечку.
– Нет, не открываются, черт их возьми! – пробормотал он, – боюсь, еще ноготь сломишь. – И он положил их в карман, прибавив: – за эти часы мне пятьсот рублей серебром давал в Москве Митька Перелезин. Ты знаешь его?.. Ну, секретарь, отправимся путешествовать по магазинам… Сколько комиссий надавали! А пуще всего меня беспокоит это модное тряпье: блонды да гипюры, да шляпки, да эти разные фалбалы. Еще, пожалуй, не угодишь. Впрочем, нет, моя жена не такова… Мы с ней живем душа в душу… вот спроси у него… Это ангел доброты, et c'est une femme distinguee, mais tout a fait distinguee, mon cher. Я уверен, что ты был бы от нее в восторге и полюбил бы ее… Поручила мне, братец, целую библиотеку закупить… Куда это мы все уложим только в Москве, я не знаю: ведь в дормез нам не поместить всего?.. как ты думаешь, юноша?
– Да-с, трудновато будет-с, – отвечал секретарь.
– То-то, братец! Надо будет об этом серьезно подумать.
– Не беспокойтесь, – возразил секретарь, – уж как-нибудь устроим.
– То-то, смотри же…
Летищев отвел меня несколько в сторону и произнес вполголоса, кивая головой на секретаря:
– Un bon enfant, excellent… Я взял его, братец, к себе мальчишкой, нищим. Он и вырос у меня в доме и привязан ко мне и к жене, как собачонка. И ведь какой аккуратный, деловой малый! он у меня заправляет всей моей канцелярией… Ну, до свиданья, мой милый! Я к тебе первому непременно приеду, когда окончу все мои важные визиты; надеюсь и ты заедешь ко мне. Я остановился у Кулона, занимаю два нумера: 22-й и 23-й; ведь одного мне мало по моему сложению. В Москве так я всегда останавливаюсь в «Дрездене» и всегда занимаю 1-й нумер. Там уж так и берегут его для меня: огромная комната, настоящая танцевальная зала; да я, признаться, терпеть не могу маленьких комнат: в них как-то тяжело дышать… Но я заболтался с тобой… Прощай, прощай, до свиданья… Расплатился, юноша?
– Да-с…
– Ну так марш… Au revoir, mon cher, au revoir.
И Летищев вышел из кафе-ресторана с тем же эффектом и шумом, с каким вошел, весь сияя самодовольствием и произведя сильное впечатление на всех присутствовавших.
После того, во время пребывания его в Петербурге, я встречался с ним довольно часто у наших общих знакомых. Он рассказывал нам о различных политических и административных проектах, которые будто бы переданы ему были самими министрами, по секрету; о том, как он разным значительным особам режет, не церемонясь, правду в глаза и как эти особы взяли с него честное слово, чтобы он прямо писал к ним обо всем и не стесняясь ничем; как петербургские князья и графы, его старые приятели и товарищи, обрадовались его приезду; как один из них, еще бывший при нем в полку юнкером, объявил ему, что назначен полковым командиром того же самого полка, и как он отвечал ему на это: «Полно, Миша, полно!! Врешь, братец, ни за что не поверю. Что ты мне этакую фанаберию несешь? За кого ты, голубчик, меня принимаешь?» И как потом, удостоверясь в этом, он обнял его, поцеловал и сказал: «Ну, Мишук, от души поздравляю тебя; но признаюсь откровенно, что после этого нет в мире чудес, которым бы я не поверил!»
Мне особенно памятна длинная речь, произнесенная однажды Летищевым, когда при нем зашли толки о трудности управления имениями и о характере русского крестьянина. Он вдруг прервал разговор двух господ, очень серьезно рассуждавших об этих предметах.
– Это все не то, господа! – сказал он, – вы, говоря откровенно, увлекаетесь различными фантазиями и фантасмагориями. Я желал бы, чтобы кто-нибудь из вас заглянул в мои имения. Я смело могу сказать, что каждый из моих крестьян благословляет свою судьбу. Правда, у них все есть, что им нужно: по три, по четыре лошади на тягло, по две коровы, – ну, и прочего скота в той же пропорции; избы у них выстроены из хорошего леса, прочно, большею частью в имении жены моей (у меня, правда, этого нет), на каменных фундаментах; оброк с них берется умеренный… Чего же им?.. Да если бы я, например, не родился тем, что я есть, я желал бы быть моим старостой Васильем Антипычем, ей-богу: у него, говорят, тысяч пятнадцать серебром капитала. Для мужика это, надеюсь, деньги! Он ходит в синем сукне, отпустил себе такой же живот, как у меня, такой видный из себя, седая огромная борода… Эта вся мелюзга однодворцы, мелкопоместные кланяются ему чуть не в пояс… Дети его все переженились, и все молодец к молодцу, народили детей в свою очередь. Внучаты пищат и копошатся около дедушки, а он только ухмыляется да поглаживает себе бороду… Патриарх, настоящий патриарх!.. Я часто захожу к нему в гости. Изба у него чистая, прекрасная. Он всегда угощает меня солеными груздями или сотовым медом… чем-нибудь в этом роде… У него все это подается отлично, и всегда еще красную ярославскую салфетку расстелет на стол… Я однажды этак сижу у него и говорю ему:
– Славно ты поживаешь, Василий Антипыч: всего у тебя вдоволь, всем бог тебя благословил; а денег-то у тебя, я чай, и куры не клюют.
– И, батюшка Николай Андреич! – говорит (плут страшный – прикинулся этаким смиренным и кланяется мне в пояс). – Что изволите, – говорит, – шутить: уж какие у нас деньги, откуда взять мужику денег!
– Ну полно, полно! – говорю, – знаем мы тебя. Что скрываться-то. Я ведь у тебя денег твоих не отниму…
– Да что, – говорит, – батюшка, я вам правду скажу, как перед богом: вы отцы наши, от вас скрываться не приходится. По милости вашей скопил маленько.
– Ну, – я говорю, – отчего же ты, братец, у меня не откупишься со всей семьей, али боишься, что я с тебя сдеру много?
Старик мой так и расходился.
– Да помилуйте, – говорит, – батюшка! зачем мне откупаться от вас? да сохрани меня господи и помилуй от этого! Я, – говорит, – честью служил вашему дедушке, вашему родителю, вам теперича служу: да мы у вас, как у Христа за пазухой… Что это вы говорить изволите! На что мне, – говорит, – воля-то, на что? Мы, – говорит, – искони-де к вашему роду приписаны: так, – говорит, – за вами и останемся на веки вечные… Я и детям-то своим заказал, да и внучатам-то закажу служить вашим детям и внучатам.
– Да детей-то у меня, старина, нет – вот мое горе…
– Помолитесь-ка, – говорит, – поусердней, батюшка, так господь пошлет… И мы, грешные, ваши рабы, об этом помолимся. А у самого слезы на глазах, и меня тронул до слез. Летищев произнес последние слова дрожащим голосом и прибавил через минуту:
– Вот он, господа, неиспорченный-то русский человек, как есть и каким должен быть!
Некоторые смотрели на Летищева с негодованием, другие как на шута; находились и такие, которые принимали его серьезно. Он не замечал этих различных впечатлений, производимых им, и обращался ко всем одинаково радушно и сияя самодовольствием.
Однажды, когда мы сидели с ним вдвоем, он стал передавать мне о своей жене, о их взаимных отношениях и любви друг к другу, по поводу полученного от нее письма. Он был действительно взволнован и растроган, и слезы так и капали у него из глаз.
– Нет, душенька, – говорил он, – здесь у вас хорошо, все ваши тузы здешние меня ласкают; но дома все-таки лучше. Так и тянет в деревню. Признаться тебе откровенно, я брат, соскучился без жены; иной раз так взгрустнется без нее, что просто мочи нет.
И он почти давился слезами. Он даже растрогал меня.
Я думал: «А может быть, в этой туше и в самом деле еще таится что-нибудь человеческое; может быть, под этим мясом бьется еще не совсем испорченное сердце; может быть, он не шутя хороший семьянин и добрый помещик?..»
В его мелком тщеславии для меня было более забавного, чем оскорбляющего.
Всякий раз, например, когда мы выходили откуда-нибудь вместе и когда он влезал в ямскую карету (в санях и особенно на простом извощике он ни за что не решился бы проехать), он непременно кричал извощику: «Пошел к князю такому» или «графу такому-то. Знаешь?» И извощик его всякий раз отвечал утвердительно: «Знаю-с!» Впоследствии оказалось, что каждый из знакомых Летищева носил непременно название какого-нибудь князя или графа. Через несколько дней после отъезда Летищева этот извощик перешел к одному барину, выезжавшему в большой свет. Барин приказал ему однажды везти себя к княгине Б*. Извощик отвечал: «Знаю-с» – и махнул кнутом.
Он вез его, вез и наконец остановился. Барин вышел из кареты и, к изумлению своему, увидал себя в какой-то незнакомой улице.
– Что это значит? куда ты привез меня, болван? Барин очень рассердился.
– Как куда! к княгине Б*… Слава богу, я ведь знаю. Я ездил с Николай Андреичем…
– Что ты врешь? Какой Николай Андреич? – вскрикнул барин.
– Какой? Летищев Николай Андреич. Да уж не извольте, батюшка, беспокоиться: княгиня тут живет. Мы с Николай Андреичем у их сиятельства-то почитай всякий день бывали: как не знать!
Извощика трудно было убедить, что княгиня живет не тут, он твердил все одно: «Николай Андреич… они уж всех князей знают, у них уж все знакомство такое». Барин от гнева перешел к смеху, и через несколько дней это сделалось известно всему Петербургу и самой княгине Б*, которая и не подозревала о существовании Летищева.
Слабость моя к Летищеву доходила до того, что мне даже было больно смотреть на него, когда он, на улице, в ресторанах и в театрах, бросался к своим старым товарищам, князьям и разным светским людям с растопыренными руками, с криками, с восторгом, с простодушными улыбками и был встречаем холодными словами и полупоклонами. На него, однако, ничего не действовало: он продолжал лезть к ним и кричать: mon ami prince Броницын или Павлуша Броницын.
Я был свидетелем один раз встречи Летищева, вскоре после его приезда в Петербург, с бароном Щелкаловым в театре во время между действия. Он был с Щелкаловым некогда в приятельских отношениях и на ты. Пробираясь и пыхтя в толпе, Летищев наткнулся животом своим на Щелкалова, шедшего ему навстречу. Щелкалов сделал движение назад, бросил на него взгляд свысока, отвернулся и начал смотреть на ложи.
– Душенька! здравствуй, братец! как я рад!
И Летищев ухватился за обшлаг его фрака, не замечая, что тот отворачивается от него. Щелкалов сдвинул брови и вставил в глаз стеклышко, осмотрев его с недоумением.
– Вот что значит запастись этакою горкою! – завизжал Летищев простодушно и обвел рукою кругом себя, – и старые друзья не узнают!.. Летищева помнишь?..
Щелкалов сделал движение губами, еще раз свысока взглянул на него и произнес сухо и резко: «А!», пробормотав несколько несвязных слов: «Очень рад… да… потолстел… откуда?..»
Летищев хотел обнять его; но Щелкалов почти отвел от себя его руки и, сделав шаг вперед, натолкнулся на Броницына, коснулся его плеча и, кивнув назад головой на Летищева, произнес громко: «Каков? недурен барин» – и самодовольно прошел дальше, не подозревая того, что Броницын, в свою очередь, обратился к какому-то своему приятелю и, с язвительной гримасой указав на Щелкалова, произнес:
– Тоже хорош!..
Летищев пробыл в Петербурге около месяца и накануне отъезда, ввалясь ко мне в квартиру, чуть не оборвал звонка у двери, нахвастал мне с три короба, простился со мною с величайшей нежностью и взял с меня слово, если я когда-нибудь буду проезжать через Н*, непременно заехать к нему в деревню.
– Уж угощу, милый, дорогого гостя, – прибавил он в заключение, – вот как угощу! таким старым бургонским попотчую, какого ты отродясь не пивал!..
– Ну, а процесс-то твой? – спросил я.
– Процесс? какой процесс?.. Ах, да, да! Он еще нескоро, но непременно кончится в мою пользу. Дело приняло такой оборот. Это, между нами, мне шепнул на ухо один почтенный старец!..
IV. Закат
В начале лета 185* года я по делам совершенно неожиданно должен был ехать в Н* губернию. В Н* я пробыл только один день и оттуда отправился в Р*, уездный город этой губернии, где должен был прожить по крайней мере около двух недель. Жить в уездном городе, возиться с делами и с приказными не забавно. Я вспомнил о Летищеве и о своем обещании побывать у него. Уездный судья на мои расспросы отвечал, что имение Летищева верстах в двадцати от города, что дорога туда прекрасная и что меня могут доставить менее чем в два часа.
– А вы знакомы с Николаем Андреичем? – спросил меня судья и, как мне показалось, с какою-то странною улыбкою.
– Он мой школьный товарищ, – отвечал я, – а что?
– Нет, ничего. Он хороший человек, весельчак и любит жить шибко. Кабы ему только денег побольше. Он был у нас предводителем одно время, так уж такие пиры задавал… и… так немножко…
Судья остановился.
– Да вы, пожалуйста, не стесняйтесь: говорите прямо, – возразил я.
– Порасстроился немножко, позапутался… А мы любим Николая Андреича: у него доброе сердце, хороший человек. Дай бог, чтобы все только кончилось хорошо.
– А разве с ним случилось что-нибудь особенное?
– Особенного ничего; только вот, по случаю последних обстоятельств, насчет сукна маленькая история. Его надули с сукном: подсунули гнилое. Теперь на нем денежный начет: обвиняют его в сделке с поставщиком и забаллотировали на последних выборах… Жалко… Конечно, и то сказать, что ж делать дворянству? ведь это падает на дворянство…
На другой день после этого разговора, часу в одиннадцатом, я отправился проселком в деревню Летищева. День был солнечный, солнце пекло сильно. Извилистая дорога шла между пашнями, прерывавшимися кустарником. В это лето в Н* губернии были ужаснейшие засухи. Мелкая и черная пыль поднималась от движения лошадей и колес тарантаса густым столбом, останавливалась в недвижном воздухе, пронизываемая палящими солнечными лучами, ложилась пустыми слоями на поднятый верх тарантаса, на подушки, на шинель мою, на фуражку, на лицо, щекотала нос и забивалась в рот. Я задыхался от жара, беспрестанно отмахивался от пыли, от неотвязчивых и вялых мух и при всем желании никак не мог наслаждаться окружавшей меня природой – однообразными, но милыми сердцу видами. Дорога мне показалась ужасно длинною.
– Скоро ли Никольское-то? – спросил я у ямщика.
– Теперь недалеко: с версту али с две – только, – отвечал он, лениво помахивая кнутом над измученными лошаденками и приговаривая: – но-но-но!
Я высунулся из тарантаса и посмотрел на обе стороны: однообразная, мертвящая гладь кругом. «Где же эта маленькая Швейцария-то?» – подумал я, вспомнив невольно письмо ко мне Летищева.
Проехав немного, ямщик мой сказал: «А вот и Никольское!» – и указал мне кнутовищем на небольшую деревеньку, вправо от дороги, расположенную на совершенно ровном месте, на самом припеке, и не защищенную ни одним деревцем от солнца. При взгляде на эту кучку почерневшего и полусгнившего леса, с закопченной соломой наверху, мной овладело тоскливое чувство.
Барский дом, длинный и неуклюжий, в один этаж, с мезонином в середине с полукруглым окном, выкрашенный темно-желтой краской, с зелеными ставнями и красной крышей, стоял несколько в стороне от деревни, окруженный службами и покривившимся некрашеным решетчатым забором, перед небольшим прудом, поросшим осокой и с одного края подернутым плесенью. Перед домом и за домом несколько тоненьких молодых полузасохших деревьев, а несколько в стороне от дома значительное пространство срубленного леса.
Вот каково было Никольское в действительности.
Подъезжая к дому, я увидел у подъезда двух безобразных алебастровых львов, более похожих на собак, вроде тех, которые украшают ворота московских домов. На средине двора, перед подъездом, торчала клумба с длинными синими цветами, перемешанными с другими, имевшими вид желтых пуговок.
«Где же эти розы величиною с пионы?» – подумал я.
Наконец лошади остановились у подъезда. Я вылез из тарантаса и осмотрелся кругом: у одного из флигелей стоял какой-то мальчишка в грязной рубашонке, с вымазанным лицом и смотрел на меня, зевая; кроме этого мальчишки и петуха, разрывавшего землю в клумбе и от времени до времени гордо приподнимавшего свою головку с хохлом и подергивавшего ее в сторону, на дворе не было ни души человеческой. Когда я поднял ногу на ступеньку подъезда, из ближайшего к подъезду окна высунулась какая-то растрепанная и старая женская фигура и тотчас же спряталась. Я отворил дверь. В передней на прилавке лежал лакей, спавший богатырским сном и храпевший с каким-то особенным треском. Я растолкал его. Он вскочил, протер глаза и начал тупо смотреть на меня сквозь невольно и снова опускавшиеся веки, принимая меня, вероятно, за продолжение своего сна. Я насилу мог растолковать ему, что я приезжий гость, приятель его барина.
– Где же твой барин? веди меня к нему.
– Барин?.. Николай Андреич? – спрашивал он с расстановками, – вам Николая Андреича надо?.. Николай Андреич почивают.
– Все равно. Веди меня к нему.
Лакей почесался, зевнул, еще раз взглянул на меня и сказал:
– Пожалуй. Ступайте за мной.
И привел меня в комнату, стены которой были увешаны старинными граведоновскими раскрашенными женскими головками, некогда украшавшими все столичные кабинеты и потом перешедшими в провинцию. В простенке стоял стол, а на столе чернильница, разные письменные принадлежности, дагерротипный женский портрет и книжка какого – то романа Пиго Лебрёня в старинном переплете – все покрытое густою пылью. Шторы в комнате были опущены, а на большом кожаном диване лежал навзничь сам барин, покрытый халатом, который сбился к его ногам, с расстегнутым воротом рубашки, из-за которой виднелась широкая грудь, заросшая густыми волосами. Грудь и живот, возвышавшийся горою, мерно колыхались от его тяжелого дыхания, оживленного небольшим носовым свистом. Рот его был полураскрыт; пот выступал на лбу крупными каплями. У головы его, на полу, лежал чубук и несколько в стороне трубка с рассыпавшимся около нее пеплом. Эта груда волновавшегося тела представляла неприятное зрелище. У меня даже дрожь пробежала при мысли, во что превратился этот некогда хорошенький мальчик, бывший в пансионе моим образцом и пленивший своими изящными манерами мою маменьку.
Я разбудил его. Он сначала тяжело приподнял отекшие веки, спокойно и бессмысленно взглянул на меня сонными глазами, потом вдруг вскрикнул, как будто испуганный видением, и начал приподниматься с дивана, опираясь на ладони рук и дико смотря на меня. Наконец он совсем пришел в себя и бросился обнимать меня.