bannerbanner
Провинциальный хлыщ
Провинциальный хлыщполная версия

Полная версия

Провинциальный хлыщ

Язык: Русский
Год издания: 2011
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Его давно уже нет на свете, этого почтенного мужа: но до тех пор, покуда будут существовать театралы, имя его, вероятно, будет благоговейно произноситься ими, начертанное неизгладимыми буквами в их летописях, и предпоследнее поколение, имевшее счастье еще застать его, может произнести о нем, как Пушкин о Державине:

Старик Арбатов нас заметил И, в гроб сходя, благословил! Старик! Но Арбатов никогда не был стариком: в шестьдесят с лишком лет он сошел в могилу таким, каким был в девятнадцать. Он был верен себе до последней минуты и вечно юн, несмотря на свои морщины, редкие подкрашенные волосы и вставные зубы. Время действовало несколько тлетворно на его внешность, не изменяя ни в чем его внутренних убеждений, взглядов и понятий и нимало не охлаждая его пламенной любви к театру вообще и балетному искусству в особенности. За два дня перед смертию, в представлении «Катарины – дочери разбойника», нежное и любящее сердце его так же горячо и сильно билось при виде порхающих красавиц-внучек, как оно билось при появлении порхавших некогда красавиц – их бабушек в «Коро и Алонзо», «Деве Солнца» или в «Пажах герцога Вандомского». Бабушкам и внучкам он рукоплескал с равным энтузиазмом и так же верно знал именины и рождения бабушек, как именины и рождения внучек, с одинаково теплым чувством поздравляя тех и других.

Летищев, который после представления «Киа-Кинга» стал заезжать ко мне изредка, рассказывал мне об Арбатове с увлечением и посвятил меня во все подробности театральства.

– Такой любви к искусству, – говорил он, – такого благородного жара ты не встретишь ни в ком. Поверишь ли, что в каждом из нас князь принимает такое горячее участие, как в самых близких родных. Да что ему родные! Весь мир его заключается в нас и в девицах. Он их и нас любит, как отец. Когда князь Броницын завел стрельбу с Пряхиной, он сейчас же сообщил об этом Арбатову… Мы ничего от него не скрываем: все малейшие движения наши известны ему: «Я не знаю, чего бы я не дал, – сказал ему Броницын, – если бы я где-нибудь мог с нею видеться!» Тогда Броницын только что вышел из школы… Это было в первые месяцы нашего театральства… Мы тогда еще не знали, как приступиться, ходили как впотьмах. Арбатов только что принял нас под свое покровительство, и мы еще не были совершенно посвящены во все тайны театральства; еще старые театралы смотрели на нас, как на мальчишек… Мы трепетали перед Арбатовым, как перед авторитетом. Что же ты думаешь? этого я никогда не забуду, это было при мне: Арбатов крепко пожал ему руку и пристально взглянул на него испытующим взглядом. «Вы ее очень любите, князь?» – спросил он его. «До безумия», – отвечал Броницын. Арбатов задумался на минуту. «Знаете ли, – возразил он – и надобно было видеть в эту минуту серьезное, даже несколько строгое выражение лица его, – знаете ли, что это девочка необыкновенная… кроткая, скромная, милая… Выбор ваш делает вам честь; но послушайте, князь, вы должны оценить ее вполне и сделать счастливой…» – «Я вам отвечаю за это», – перебил с горячностью Броницын. «И я вам от души верю, князь! Уже одно ваше имя служит мне ручательством за то, что вы дорожите вашим словом. К сожалению, – и Арбатов вздохнул, – я обманулся во многих в течение моего театрального поприща; многие, говорит, из театралов бросили тень на это имя, которым мы должны все дорожить, которое должны носить с гордостью». Мы были все почти до слез тронуты этими словами и поклялись в чистоте сохранять почетное имя театрала. Арбатов расцеловал нас и сказал: «На днях мы окончательно посвятим вас, и тогда (он обратился к Броницыну) я займусь вашим делом… soyez tranquille… мы все устроим: я переговорю сначала с нею, а потом с ее матерью серьезно».

Если кому-нибудь из нас девица не отвечала, Арбатов был просто в отчаянии; он начинал ее усовещевать, уговаривать, выставлять перед нею достоинства ее обожателя. «Поймите вы свою пользу, – говорил он ей, – я для вас же хлопочу, вас же хочу устроить. Поверьте мне, вы созданы друг для друга», – и достигал своей цели. Девицы всегда хороши с теми, с кем он хорош. Надобно видеть, братец, когда он между ними; все при его появлении одушевляются, и большие и маленькие, и корифейки, и танцовщицы, и те даже, которые пляшут у воды, – все, подпрыгивая и хлопая ручонками, глядя на него, кричат: «Дядя, дядя!..» Он всех порядочных людей вербует в театралы. Чуть у кого-нибудь заметит маленькое влечение к балету – и подсядет сейчас к нему. Вот он еще недавно завербовал нам графа Красносельского, который месяц назад бредил светом, был самым упорным паркетным шаркуном. Арбатов подсел к нему раз в балете и говорит: «Смотрите-ка, как Белокопытова-то стреляет в вас. Она только вами и бредит. Она недавно сказала мне: «Я бы, кажется, с ума сошла, если бы граф отвечал мне». Бедная девочка! мне жаль ее. А какое у нее сердце, если бы вы знали! и ведь красавица! Сколько за ней ухаживали, а она никому еще не отвечала до сих пор. Вы первые тронули ее… Vous ferez une bonne action, если обратите внимание на эту девочку, и скажете мне за нее потом спасибо «. Эти слова подействовали на самолюбие графа Красносельского: мало-помалу он начал увлекаться, завел с нею телеграфические знаки; ну, а потом и пошло, и пошло, и в один месяц он сделался самым отчаянным театралом, совсем перестал ездить в свет, выдержал страшные истории за это дома, перессорился со всеми родными, и теперь для него ничего в мире не существует, кроме балета, а в балете – Дашеньки Белокопытовой!.. Вот каков Арбатов! Я тебе говорю, это необыкновенный, чудный человек, первый сорт! И как ненавидят его все маменьки и дяденьки! Да ему что? он гордится этою ненавистью.

Летищев открывал для меня новый мир, и я слушал его с любопытством.

– Да что, – продолжал Летищев все с большим одушевлением, – Красносельский молод; нас, у которых кровь кипит, завлечь, mon cher, немудрено; а он завербовал недавно в театралы семидесятилетнего старца, у которого дети уже бреют бороды лет десять или двенадцать!.. Вот какие чудеса творит Арбатов!.. У Прохоровой был вечер. Весь балет там был и все наши. Арбатов все обдумал заранее. Ему давно хотелось устроить Капылову. Она уж не первой молодости и собой-то не очень; но тело у нее чудесное и сложено отлично. Она так пропадала в одиночестве и бедности, а девица славная и добрая; все наши ее ужасно любят: и Катя, и Пряхина, и Натарская, и Каростицкая, – все, все… Арбатов давно ей говорил: «Дайте мне срок, несравненная моя Наталья Ивановна, – и, знаешь, рукой ее этак по талии, – уж я пристрою вас, матушка, будьте покойны»; да и намекнул ей на старичка, а старичок богат и скуп, как черт… «Это, говорит, ничего, мы сумеем порастрясти его карманы». Он и привез его на вечер к Прохоровой. Капылова разоделась в пух и прах и давай стрелять в старичка; а Арбатов толкает его и говорит: «Смотрите, смотрите, Петр Иваныч, глаз с вас не спускает: победа, да еще какая! Поздравляю вас, искренно поздравляю! Первая по сложению в балете». Старичок поднес, дрожа, лорнет к глазам и начал смотреть на нее. Глядь, через час уж он танцует с нею мазурку, со всеми старинными затеями: с припрыжкой, с усами; вертит ее, становится перед ней на колени… просто умора. Мы надрывались со смеху. С тех пор, братец, не пропускает ни одного балета, сошелся со всеми нами на ты, туда же телеграфические знаки делает, несмотря на то, что руки дрожат и все в морщинах, точно сплоены; в венгерке ездит верхом мимо ее окон, пудами посылает ей конфекты и, в довершение всего, сочиняет к ней стихи. Я помню первые три стишка:

На Арарат Наташу я поставлю И весь мир думать заставлю: Вот та, которую люблю!

Дальше не помню, а недурно! Он мерзнет с нами у театрального подъезда, пьет с нами. Надобно было видеть, когда его посвящали в театралы, когда его в первый раз привезли на нашу главную квартиру. Арбатов ввел его с особенною торжественностью, в сопровождении всех нас, в ту комнату, где хранятся все наши атрибуты. У нас, братец, все это устроено чудо как! В эту комнату никто не входит, кроме посвященных или посвящаемых. Там, на возвышении, лежит шлем из «Восстания в Серале» и башмак Тальони, который был на ее ноге в первое представление, когда она танцевала на петербургской сцене. На столе перед возвышением ряд башмаков всех известных наших танцовщиц, книга с нашими постановлениями, в великолепном переплете, и другая книга, в которой внесены именины и рождения всех танцовщиц, имена всех бывших и настоящих театралов и все важные события, случившиеся в различные периоды театральства; по сторонам две доски на треножнике: одна – красная, на которой записаны имена всех наших, тех, которые отвечают нам; другая – черная, и на ней имена наших врагов, тех, которым мы шикаем. Старика подвели к возвышению, надели ему на голову шлем, заставили поцеловать башмак Тальони. Он поклялся быть неизменно верным всем правилам театральства, никогда не нарушать их, во всем помогать товарищам и проч., и, когда он говорил это, голос его дрожал и на глазах его показались слезы. Броницын, глядя на него, язвительно улыбался, подтрунивал над ним и называл его шутом. У Броницына, между нами, нет сердца. Я с ним чуть не поругался за это. На меня эта сцена подействовала совсем иначе: меня это тронуло. Поверишь ли, я полюбил после этого старика. Теперь его и узнать нельзя: он так изменился – о скупости и помину нет, он ведет себя молодцом, так держит себя, что чудо, и насчет подарков никому, братец, из нас не уступает. Сначала, покуда он ограничивался стишками и конфектами, все театральные подшучивали над Капыловой. «Славного, Наталья Ивановна, – говорили они ей, – подтибрили вы себе обожателя!» И ей было как-то неловко и совестно; ну, а теперь, я тебе скажу, как увидали на ней тысячный салоп, да браслеты с изумрудами и яхонтами, да ее карету, которая подкатила к подъезду после репетиции, так все прикусили язычки. И она стала смотреть не так, да и на нее стали смотреть иначе. Старик души в ней не чает. «Я, говорит, теперь только начинаю жить; я, говорит, теперь только понял, что такое любовь». Разумеется, он отчасти смешон, коли ты хочешь; но как бы то ни было, а это доказывает, что в нем есть жизнь, что в нем не совсем очерствело сердце, что он способен еще понимать изящное, и все это, однако, заметь, проблудило в нем театральство! Арбатов от него в восторге; он не нарадуется, глядя на счастье Натальи Ивановны, и нынешней зимой устроит у нее танцевальные вечера, куда будут съезжаться все балетные и, разумеется, наши, после выпуска. Мы сходимся на нашей главной квартире непременно уж раз в неделю после балета, и старичок всегда с нами: мы к нему привыкли, без него как будто чего-то недостает. На этих сходках у нас – это уж так положено – все должны только говорить о театре и о том, что касается до театра; если же кто заговорит о чем-нибудь постороннем, с того берется штраф, – и, вообрази, наш старик еще ни разу не заплатил штрафа! Он сделался одним из самых строгих блюстителей наших порядков. По-моему, так его просто нельзя не уважать!

Затем Летищев перешел к своей Кате, передавал мне слова, которые она бросала ему на лету, восторгался от ее ума, красоты, повторял, как он ее любит, и фантазировал о будущем.

Он привозил ко мне различные покупки, развертывал передо мною куски бархатов и шелковых материй, вынимал из карманов сафьянные коробки с часами, брошками и браслетами, приставая ко мне с вопросами: «Не правда ли, это хорошо?.. Не правда ли, это с большим вкусом?.. Как ты думаешь, что это стоит?..» – и прибавлял к этому, что его подарки лучше подарков Броницына и что уж у него такой характер, что он никому и ни в чем не позволит себя перещеголять.

Он объявил мне, между прочим, что Катя переезжает к своей старшей сестре; что он для того, чтобы жить с Катей в одной улице, переменяет свою квартиру; что отыскать квартиру в ее улице стоило ему величайших усилий; что он уговорил хозяина дома выжить какого-то жильца, заплатил за три скверные комнаты, которые занимал этот жилец, тысячу пятьсот рублей вперед; что он отделывает их совершенно заново; что все это обойдется ему в двадцать тысяч; что он хочет, чтобы ни у кого из театральных не было таких платьев, шляпок, браслетов и прочего, как у его Кати. При этом он прыгал, хохотал, пел, обнимал меня, целовал и жал мне руки. После этих неистовств он стихал на минуту, прохаживался по комнате и спрашивал меня:

– Ты мне друг? скажи – друг? Ты, братец, понимаешь меня? не правда ли?

Я, по обыкновению, молча кивал головой.

– От тебя я уж не могу скрывать ничего; только, бога ради, это между нами: ты единственный человек, которому я это показываю.

И он, притворяя дверь, вынимал из кармана письма к нему Кати и читал их. (Впоследствии я узнал, что вся петербургская молодежь почти наизусть знала эти письма.)

– Я даже еще Арбатову не показывал этого письма, – замечал он каждый раз, – даже Арбатову! понимаешь?..

В этих письмах Торкачева очень наивно и довольно безграмотно выражала ему свою любовь; но письма, по крайней мере мне казалось тогда, были проникнуты теплотою, обнаруживавшею сквозь безграмотные и смешные фразы неподдельное чувство.

Окончив чтение, он подносил обыкновенно эти письма к моим глазам, потом складывал их, целовал и прятал в карман.

– Это драгоценности, – говорил он, – с которыми я никогда не расстанусь. Их положат в гроб со мною. Видишь ли, как она меня любит! Не правда ли, каждое слово дышит любовью?

– Да, – возражал я, – такая любовь приятна, но разорительна.

Летищев хмурился.

– Как тебе не стыдно! – кричал он, – денежные расчеты – какая гадость! Фи!.. Я не стоил бы ее, если бы рассчитывал, как лавочник, поэкономней да подешевле. Я не мог бы перенести, если бы она была устроена беднее Пряхиной: мне стыдно было бы тогда взглянуть в глаза Броницыну… Что делать! Noblesse oblige, mon cher… Конечно, я не в состоянии бросать столько денег, сколько Броницын, тягаться за ним; но не могу же я и уступить ему. Мои дела немножко запутаются – я не скрываю этого. Мне будет немножко тяжело… Ну, а дядя-то?.. Мне верят наконец. Я имею кредит. Да здравствует кредит! С кредитом можно жить отлично.

Положение обязывает, мой дорогой…

После таких рассуждений Летищев насвистывал обыкновенно арии из «Бронзового Коня», напевал вальсы и под свои звуки один кружился по комнате.

Он был в восторге от своей новой квартиры: окна его кабинета выходили прямо против окон комнаты его Кати. Показывая мне на эти окна, он говорил:

– Ты понимаешь, я могу теперь видеть отсюда все, что она будет делать; она может видеть все, что делается у меня. Я вооружился телескопами, зрительными трубами…

Дней через десять после этого он заехал ко мне и говорит мне:

– Ну, братец, я плаваю в море блаженства! я был у них. Сестра приняла меня отлично, а Катя – с каким восторгом она меня встретила, если бы ты видел! Какая перестрелка у нас пошла через улицу, часов по пяти сряду каждый день. Я подарил сестре турецкую шаль… Ах, Катя, Катя!.. Ты непременно должен видеть ее… едем ко мне…

Он привез меня к себе.

– Она не должна подозревать, – сказал он, – что у меня кто-нибудь есть: иначе все пропало, и мы ее не увидим. Становись у окна за этот занавес и смотри в щелку, вот в это пространство. Ты увидишь все, а тебя оттуда никто не увидит.

Я повиновался безмолвно, потому что мне любопытно было посмотреть на эти проделки.

Летищев отворил окно, у занавеса которого я притаился, наставил свою зрительную трубу и припал к ней глазами. День был весенний, ясный и теплый. Окно Катиной комнаты было уставлено цветами. Минуту спустя через зелень этих цветов протянулась ручка: ее окно также отворилось, и в этом окне, между фиолями и розами, показалась прелестная женская головка с темно-каштановыми густыми волосами, с тонкими и необыкновенно привлекательными чертами лица, с несколько приподнятым кверху носиком и с продолговатыми синими глазками. Я в первый раз видел ее так близко. Она показалась мне в эти минуты несравненно лучше, чем на сцене, несмотря на то, что лицо ее имело бледно-желтоватый колорит, что, впрочем, нисколько не портило ее; румянец менее бы шел к этому лицу. Когда Летищев перестал смотреть в свою трубу, она впилась своими синими, несколько туманными глазками в лоснившееся, полное и румяное лицо моего приятеля, кивнула ему дружески головкой и вся просияла улыбкой любви, доверия и счастья. Затем между ними начались какие-то непонятные для меня переговоры руками. Когда все это кончилось и я отошел от занавеси, Летищев обратился ко мне:

– Что, брат, какова? – спросил он.

– Прелесть! я поздравляю тебя, – отвечал я, – ты счастливец!

В эту минуту я не шутя завидовал Летищеву, и мне было как-то досадно смотреть на него: мне показалось, что он не в состоянии любить ее, что он вовсе не любит ее и что им движет одна суетность, одно тщеславие. Я не утерпел и заметил ему это. Замечания мои, довольно резкие, не произвели на него впечатления; он улыбался очень приятно. Самолюбие его было удовлетворено тем, что я с таким жаром относился о Кате. От него, вероятно, не скрылось, что я немного завидовал ему.

– А не правда ли, счастливец? – говорил он, потирая руки и смеясь, – и какую чепуху ты несешь, что я не могу любить! С чего ты это взял? Ну, клянусь тебе, что я люблю ее больше всего на свете и готов всем пожертвовать для нее!..

Первый месяц прошел и для нее, и для Летищева в чаду, в упоительном одурении. Он показывал ей себя ежедневно со всех сторон и во всевозможных видах: верхом, в ботфортах и в каске, в коляске, на рысаках, с развевавшимся султаном, в дрожках, в одиночку и парой с пристяжкой; в окне в фантастическом домашнем костюме. Она только и делала дома, что подбегала к окну любоваться им, а от окна переходила к его подаркам – любоваться ими. Она была засыпана букетами и конфектами, завалена бархатами, шелками, различными тканями и драгоценными украшениями. Ей было так весело! Она была вполне уверена, глядя на все это и слушая самые страстные фразы, что она любима так, как ни одна женщина не была никогда любима; что этой любви, этим букетам, этим тканям, этим драгоценностям, всем этим сюрпризам не будет конца… А ко всему этому сестрица, также театральная девица, изведанная опытом жизни, беспрестанно нашептывала ей:

– Как он хорош! чудо! какой душка! как он богат и какой у него дядя – миллионер!.. Какие у него рысаки!.. ах, какие рысаки! Как он тебя обожает!.. Счастливица, Катя! ты в сорочке родилась!.. Он на тебе непременно женится!.. Онамедни целует мою руку и говорит: «Ведь вы сестрица моя? я вас не иначе буду звать, как сестрицей, как хотите, говорит, сестрица…» Ты будешь, Катя, дворянкой, заживешь в чертогах, станешь выезжать в самые знатные дома, давать у себя балы! Ай да сестричка моя!..

И она ухаживала за Катей, льстила ей, целовала руки, называла красавицей и при этом выпрашивала у нее различные вещи.

– Вот это материя-то, сестрица, попроще, – говорила она, – ты бы ее, голубчик, мне подарила. У тебя и без того платьев будет столько, что некуда девать… Все комоды ломятся от подарков…

Катя, впрочем, готова была, говорят, все отдать сестре и раздарить подругам, и только мысль, что это его подарки, удерживала ее от этого.

Между тем проходили месяцы за месяцами. Летищев становился как-то задумчивее. О нем начинали носиться недобрые слухи; ко мне он почти перестал ездить. Я где-то встретился с Броницыным. Броницын, скрывавший страшную гордость под утонченной вежливостью с своими старыми товарищами, с которыми он встречался редко, обратился ко мне первый.

– Что Летищев? – спросил я у него.

При этом имени на лице Броницына показалась холодная и язвительная гримаса, заменявшая у него улыбку.

– Летищев, – повторил он. – Он ищет ста тысяч, которые ему очень нужны. Он у вас еще не просил? Ему поверить можно: ведь он наследник такого богатого дяди! Если он не найдет ста тысяч, то ему придется жениться. Я советую ему жениться. Он будет отличный муж, право: у него нежное сердце!

– Как жениться? на ком? – спросил я.

– На предмете своей любви. Что ж? это будет брак по страсти. Я люблю такие браки, тем более, что в наше время они редки. Оно, конечно, неприятно породниться с каким-нибудь поваром или с какой-нибудь дворничихой, да зато, батюшка, – любовь.

Броницын снова улыбнулся и рассказал мне с особенным удовольствием и очень подробно все отношения Летищева к Торкачевой. По его словам, у нее оказалась какая-то тетка, которая объявила Летищеву наотрез, что если он желает свободно видеться с ее племянницей, то обязан: или обеспечить ее участь, или жениться на ней, что в противном случае тетка будет на него жаловаться; что между теткой и племянницей происходят всякий день сцены; что старшая сестра Торкачевой перешла на сторону тетки, и прочее.

Рассказ Броницына скоро подтвердился словами самого Летищева. Однажды вечером он приехал ко мне (я перед этим не видал его месяца два) в страшном волнении.

– Я к тебе, братец, за советом, – сказал он, – в тебе я найду участие, в этом я уверен; после князя Арбатова я тебя считаю лучшим другом… От других нечего ждать; все такие эгоисты, что ужас; а Броницын – entre nous soit dit – совсем бездушное существо: он хочет, кажется, отделаться от Пряхиной, – уж я вижу, что к тому идет. Он говорит, что у нее большие красные руки, а для него, видишь, руки главное в женщине… Он уж тайком заводит перестрелку с Прохоровой, у которой ручки выточены точно из слоновой кости… Это просто гадко, нечестно!.. Арбатов по этому случаю в довольно холодных отношениях с ним… И если бы ты знал, каким скаредом оказывается Броницын! рассчитывает каждую копейку при своем богатстве… Да будь у меня такое состояние, как у него, я еще, братец, не так бы показал себя. Обо мне осталась бы страничка в театральных летописях! Ах, кабы мне его деньги! Летищев передал мне о тетке Торкачевой почти то же, что Броницын, и остановился на минуту в отчаянии, схватил себя за голову, бросился на диван, ломая себе руки, и потом продолжал:

– Этот аспид, эта подлая кухарка переехала к ним. Она сторожит ее, не позволяет ей видеться со мною, всячески терзает, притесняет ее, пилит, мучит, не позволяет ей даже подходить к окну… Ну, откуда же мне вдруг взять сто тысяч, согласись? Я предлагал вексель. Арбатов ходил к старушонке, уговаривал, усовещевал ее – ничего не берет; слышать, проклятая, не хочет, подавай ей или деньги, или ломбардные билеты… то есть у меня просто голова, братец, трещит, я не знаю, что делать! Я с удовольствием бы дал заемное письмо в 200 000, если бы кто – нибудь дал мне теперь его… Мне остается один выход, если я не достану, – жениться, потому что не могу же я оставаться в таком глупом положении, по месяцам не видать Катю и знать, что ее мучат, – это ужасно! Я вчера с Арбатовым имел серьезное объяснение. Он говорит, что делать нечего – надо выйти в отставку и жениться… Что ты мне скажешь на это?

Летищев не без труда произнес последние слова и с беспокойством взглянул на меня.

– Ты сам, – отвечал я, – можешь это решить лучше, нежели кто-нибудь. Если ты ее точно любишь, если не увлекаешься подражанием или чем-нибудь другим, то женись; а иначе лучше поступи откровенно, разом прерви все и уезжай на время из Петербурга.

– Какое подражание! – возразил Летищев, несколько оскорбленный этим словом. – Я просто без нее пропал. Но дело не в том: в себе я не сомневаюсь… а тут другое… Будь она одна на свете, без роду, без племени, без всяких этаких теток, сестер, тогда бы я не задумался ни на минуту: а то… породниться черт знает с кем! Конечно, если бы я женился, я не пустил бы этих сестер и теток на порог моего дома… Но все как-то неловко… Согласись, ведь я ношу старинное дворянское имя, мой дядя – ты знаешь, какую роль играет, к тому же он лишит меня наследства – вот ведь что! Я знаю, например, что Арбатов или ты, если я женюсь, будете уважать мою жену так же, как если бы она была урожденная какая – нибудь княжна: вы люди порядочные, без предрассудков; я от этого ничего не потеряю в ваших глазах… Ну, а что скажут какие-нибудь Красносельские, Броницыны и им подобные? какими глазами они будут смотреть на меня?.. Послушай, если б ты был на моем месте, скажи только откровенно, если бы ты любил, ты женился бы?

– Я думаю…

– Ты думаешь?.. Гм!..

Он начал прохаживаться по комнате.

– Я думаю тоже… да оно как-то… человек преглупо устроен… Ах, я забыл показать тебе ее письмо… Я получил его вчера. Вот оно… читай…

Я прочел:

«Господи если бы ты знал что со мной делается, я просто сойду с ума, значит ты меня не любишь если ты так долго можешь со мной не видаться, а это зависит от тебя реши мою участь, тетенька говорит что если ты дашь слово, что женишься на мне то можешь приехать к нам хоть сегодня, она всю измучила меня говорит что ты меня обманывал и никогда не любил что она мне желает добра – если ты через три дня не приедешь к нам значит ты меня не любишь и я несчастная, тогда все кончено и я возвращу тебе все твои подарки и уж никогда не увидимся с тобою – что будет со мной я не знаю. Бог тебе судья, а я без тебя жить не могу, нет нельзя нам так расстаться я дольше терпеть не могу все сердце изныло. Один бы какой-нибудь конец – мне не нужно твоих подарков и денег я люблю тебя не из-за этого и бог свидетель что я брошу все не посмотрю ни на кого, и прибегу к тебе если ты меня не обманывал и точно любишь – делай со мной что хочешь у меня есть свой характер, и я никого не послушаю только люби меня, мне ничего ненужно – не томи меня больше.

На страницу:
3 из 6