bannerbanner
Угрюм-река
Угрюм-река

Полная версия

Угрюм-река

Текст
Aудио

0

0
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 19

– Плыть! – сказал Ибрагим твердо. – Зимовать, что ли, тут?

Выбора не было, где плыть. Один путь: в широкое хайло смерти. Вопрос, когда совершить самоубийство: немедленно, на пустой желудок, или сначала наесться до отвала и в завершение пуститься в смертный бой. Пусть он будет последней чарой игривого вина, отравленного сильным ядом.

Но когда дух взвинчен и рвется к победе, к гибели, в неизбежный бой – плоть безмолвствует: у путников вдруг исчез алчный перед этим аппетит.

– Кончено! Едем!

Ибрагим поддерживал в Прохоре возбужденную предстоящей схваткой бодрость, называл его джигитом, отрывочными, нескладными фразами рассказывал о тех опасностях, которым ежеминутно подвергается горный, на Кавказе, житель. А постоянные набеги, а стрельба, удар кинжалом в грудь? А знает ли Прошка месть – кровную месть на Кавказе? О, штука страшная, не этому паршивому порогу чета. Из рода в род.

– Ничего, джигит, нэ робей! Нэ умрем... Целы будем!

– Я знаю, что не умрем, выплывем.

– Молодца, джигит!.. Всегда так... В бою чалвэк спеет... как пэрсик. В двадцать лет орлом будышь. Ничего, джигит... Молодца! Кынжал как закаляют – знаешь? В огонь да в воду – жжих!.. В огонь да в воду. Так и чалвэка надо... Крэпка будышь, сильна будышь!

Прохор глубоко, свободно дышал, глаза горели, и жег щеки молодой задор. Он внимательно, любовно слушал Ибрагима и проникался к нему уважением, как к отважному герою.

– Вот только продукты... Мало их у нас. Недели на две, на три, – сказал он. – Может, перенести их за порог? А то вдруг опрокинемся?

– Ерунда, – резко оборвал его черкес. – Нэ надо думать. Будышь думать – утонешь, не будышь думать – нэ утонешь. Цх!

Вечер угасал. Кругом неуютно, одиноко, холодно. Порог ревел седым древним ревом, и, казалось, ревела вместе с ним озябшая тайга.

От неумолчного шума и гуденья у Прохора кружилась голова, замирало сердце. Но опьяненная душа его – на крыльях.

Вместе с Ибрагимом подплывали к воротам в ад. Ад кипел и пенился. С шитика, все более и более увлекаемого течением, буруны волн казались огромными, страшными. Как могилы на заклятом погосте, они росли, проваливались, вырастали вновь. Заря была холодная, желтая. И кругом было жутко: холодный погост, холодные могилы, смерть. Шитик от страху закрыл глаза, незряче мчал вперед.

– Простимся, Ибрагим... На всякий случай... Прощай, Ибрагим!..

– Зачем прощай!.. Здравствуй!

– Прощай, Ибрагим! – со всех сил последний раз крикнул Прохор.

– Джигит!..

И все потонуло в грохоте. Ярко вспыхнула заря на небесах. Громыхающим огнем засверкали брызги, шипя и взвизгивая, закувыркалась, запрыгала тайга, небо упало в волны, и все клубилось в адском бешеном котле.

– Греби, греби!!

– Ух-хх!

– Молись Богу!

– Право держи!!

Крики, грохот, гул. Конец.

XIII

«Кажется, время было бы Прохору и весточку о себе подать, ведь на санях уехал, чуть весна обозначаться в небе стала, а теперича белые мухи закружились, вот-вот Покров придет. Время бы Прохору до Крайска-города добраться, а там, сказывают, по струне стафет во все концы сигает; стало быть, и в здешний городишко можно бы стафет прислать. Ездил в город за стафетом приказчик Илья Сохатых, – ни с чем вернулся: лишь красного сафьяна сапоги себе привез да маскарадных, к святкам, харь».

Так думала о судьбе своего сына робкая, забитая Марья Кирилловна, скучало ее материнское сердце, и сны она видела недобрые. Кусок не лезет в горло, похудела; вот все бы сидела да и думала о нем, о ненаглядном Прохоре: где-то он, где-то бедная его головушка; в этакую страсть поехать, да еще с каким-то черкесом неумытым.

«А отец, Петр Данилыч Громов, что ему?.. Гулеванит себе во здоровье с Анфиской подлой, сорит деньгами. В открытую теперича пошел».

Две раны в сердце Марьи Кирилловны:

«И как тебе не стыдно, Петр Данилыч?.. До седых волос дожил, а сам... Обидно ведь...»

Но другая рана горше – день и ночь огнем горит: «Сын, Прошенька... Жив ли?»


– Ты вот сладкой наливкой меня чествуешь, а что в сердце моем – не примечаешь, – говорил Петр Данилыч темным сентябрьским вечером, попивая чаек внакладку у любезницы своей Анфисы Петровны Козыревой.

– Твое сердце с перцем, – играючи погрозила Анфиса своим мизинчиком и засмеялась. – Хитер ты больно, впустую хочешь со мной сыграть. Смотри, не из таковских я. Ни с чем отъедешь.

– Пригожа ты, а ум у тебя, как у кошки у слепой. Я про сына речь веду. Понимаешь – нет?

– Как не понять, понимаю. Хи-хи-хи!.. – И вдруг изменилась, кольнуло ей что-то в сердце, помимо воли, так, налетело неведомо откуда, вдруг. – Ты про сына речь ведешь? Да уж сын ли он тебе? Да полно, не подкидыш ли?

– Чего такое?

– Неужто своего сына кровного послал бы на погибель? Ведь на погибель, а, Петруша?

– Молчи! – угрюмо сказал Петр Данилыч, глядя на ее губы, на ее беспечальные, внезапно загрустившие глаза.

И оба пили чай молча; наливку пили молча; ни слова больше, трудно говорить.

Домой ушел Петр Данилыч, не простившись. Ночь была. Под ногами, как тонкое стеклышко, колюче потрескивал новорожденный ледок на лужах, и сердцу отцовскому становилось больно.

Анфиса же долго мучилась бессонницей. Всю ночь сама себя спрашивала и не могла ясный ответ сыскать: почему вдруг заныло ее сердце, почему милый мальчик на мысли всплыл неведомо откуда, так вот, вдруг?

И запомнила она этот вечер, эту ночь странную, и не хотела бы запоминать, но, помимо ее воли, не спросясь ее, велел кто-то запомнить на всю ее, Анфисину, неспокойную жизнь-участь.

«Жив ли?»


Ночевал в эту глухую ночь в доме Громовых какой-то вшивый бродяга, Иван Непомнящий. Пожалуй, и не пустила бы к себе за порог такого гостя Марья Кирилловна, да приказчик Илья Сохатых с купеческой кухаркой, краснощекой Варварушкой, упросили: пусти да пусти, может, он в самых тех краях слонялся.

Бродяга, что монах, сытно поесть на дармовщинку любит. Бражничал на дармовщинку бродяга бородатый за поздним ночным столом, чавкал жаренную на бараньем сале картошку, мамонил пшеничный каравай и хриплым, пропитым голосом повествовал сидевшей на лавке в грустной позе Марье Кирилловне:

– Как же мне, барыня-сударыня, не знать? Я все знаю до тонкости. И тунгусишек знаю. Тунгус что зверь... Орда, и больше никаких. Он смирный-смирный, а тут нападает на него блажной стих – возьмет да и пристрелит.

Марья Кирилловна качает головой.

– Неужели ты в самых тех местах был, на Угрюм-реке?

– В тех не в тех, а около. Кха-кха!

– Не подавись, нажрешься... Куда спешишь? – засмеялся пришедший на беседу из своей маленькой комнатки веснушчатый Илья Сохатых.

– Кабы бражки чуток, – прохрипел бродяга, – рассказал бы я вам один случай... Кха!

Сходила Марья Кирилловна в свои покои, поставила пред бродягой стакан вина.

– Лет пять тому, – начал Иван Непомнящий, жадно проглотив огненную жижу, – вот вроде как твой сын поехал купец с товаром в тайгу и подручного прихватил с собой. Дело. Уехал, как в воду канул, и теперича все ездит. В третьем годе проходил я в тех местах, слышал – нашли будто охотники костер, а в костре два шкелета. Дело. Надо полагать, это торговые и есть. Вот тут как... Кха!

– Царство небесное, – перекрестилась набожная хозяйка. – Как же это их, за что же?

– За горло, мать, барыня-сударыня... За машинку! Сперва одного в костер башкой, а тут и другого тем же побытом...

Марья Кирилловна скорбно посмотрела с мольбой на потемневшую икону, а Илья Сохатых крикнул:

– Брехун ты, братец мой, бестия!.. Я сам из тайги. Поболе твоего тунгусов-то знаю. Только людей зря пугаешь, мохнорылый.

Бродяга в горячем споре клялся и божился, лез целовать икону и в такой азарт вошел, что начал явную нелепицу нести: чуть ли не сам он помогал тунгусам купцов в костер кидать.

Варварушка смеялась, Илья кричал:

– Вот ужо хозяин приедет, он те, бестия, накостыляет! Мистик какой, дьявол!..

Однако мохнорылому этому бестии Марья Кирилловна поверила нутром и всю ночь не могла отделаться от душевного беспокойства, охватившего ее: всю ночь стоял перед нею в мыслях Прохор, сын, и говорил ей: «Молись, матушка, молись, мне тяжко».

В своей спальне, невеликой комнатке, пропахшей ладаном, богородицыной травкой и водкой, – проспиртовавшийся Петр Данилыч, по случаю холодов, перекочевал с террасы на покой сюда, – Марья Кирилловна зажгла лампадку перед богатым, уставленным серебряными иконами кивотом и усердно, в больших слезах молилась Богородице и апостолу Прохору – да сохранят во здравии страждущего и путешествующего.

– Эй, Господи, помоги, услышь!

А в кухне троица: бродяга с Ильей Сохатых да стряпуха; лишь заперлась на всю ночь Марья Кирилловна, стали бражничать: чай да наливка, у Варвары в печке купецкий пирог стоит, сам-то вряд ли будет жрать – поди, сам-то на карачках от своей крали приползет, тьфу, тьфу!

Показывает приказчик запретные карточки; хохочет бродяга, Варварушка голосисто заливается. Илья Сохатых анекдотец забористый расскажет, бродяга пуще загнет – уши вянут; шум, хохот, наливка к концу идет.

А через стену Марья Кирилловна шепчет, не переставая:

– Богородица, сохрани... Заступница, избавь... – И ноет-ноет ее сердце.

Утром в столовой ни с того ни с сего настенное зеркало пополам треснуло. Пила в это время Марья Кирилловна чай, самовар пары пускал. Но и вчера целый день самовар пары пускал на зеркало, а вот сегодня...

– Умер!! Батюшки мои!.. – побелела Марья Кирилловна да скорее на кухню: – Варварушка, матушка... Знатьто с Прошенькой неладно... Зеркало треснуло напополам... Боже мой, Боже!

У стряпухи с наливки голову разносит. Не разобрав, в чем дело, завыла стряпуха в голос:

– Уж не стафет ли черный сиганул к тебе в окно... Ой-ти мнешеньки!..

– Зеркало напополам... Поди-ка взгляни скорей.

– Ой-ти мнешеньки!.. И чего же мне глядеться-то? Только по рюмочке и выпила... Я за компанство... Уж извините... Бродяжка все...

Посмотрела на нее в упор сквозь слезы Марья Кирилловна, принюхалась к винному угару и, махнув рукой, в печали вышла. Накинула турецкий полушалок да к отцу Ипату, священнику.

Отец Ипат вставал до свету: он уже позавтракал тертой редькой с квасом и теперь, рыгая и посвистывая на веселый лад, мастерил под навесом ульи. В работящих руках пила визжала, белая крупа опилок падала на валяные сапоги, на твердевшую под утренником землю.

– Зело борзо, – кратко заключил отец Ипат тревожную речь купчихи. – Что ж, можно и обедню... Отчего ж нельзя? А панихиду ты брось. Ни к чему это... О здравии надо.

Потом, наклонясь к самому ее уху, хотя возле никого не было, отец Ипат, улыбаясь живыми глазами, тихо заговорил:

– Вьюнош вернется, не горюй. А вот сам-то твой... Неладно чего-то... Уж очень он яро принялся. Соблазн.

Марья Кирилловна вынула платок и засморкалась.

– Знаешь что? – продолжал отец Ипат. – Только ты ни гугу. С глазу на глаз с тобой мы. Жаль мне тебя, Кирилловна.

– А что же, батюшка?

– Ведь сам-то, – совсем тихо стал говорить отец Ипат, – сам-то разводиться с тобой хочет. Да ты не сморкайся, погоди... Не плачь, ради Христа... Ну, да это ему не удастся... Врет! Законы на этот счет у нас крутые: «Аще Бог сочетал, человек да не разлучает». А все-таки упреждаю. Ухо востро держи.

Не старые, совсем еще не старые ноги Марьи Кирилловны – ей всего тридцать шестая осень шла – подгибались по-старушечьи, когда она брела домой от отца Ипата. В душе копилась злоба, но душа ее подобна решету: вся злоба иссякала тут же, вместе со слезами; лишь горе оседало на донышко, капелька по капельке росло, росло.

Подошла к дому, смотрит: два мужика ведут в крыльцо пьяного Петра Данилыча.

– Господи, ни свет ни заря! – всплеснула Марья Кирилловна руками.

– Это со вчерашнего, – улыбаясь рыжей бородищей, пробасил Силантий, растреклятой Анфисы сосед-шабер.

– Эх, Петр Данилыч, Петр Данилыч! – укорчиво начала Марья Кирилловна, когда вдвоем осталась с мужем.

– Ну! Заныла, зубная боль...

– В доме зеркало треснуло, погляди-ка... Примета самая худая... Прошенька-то наш, Господи...

– Молчать! – крикнул Петр Данилыч, покачиваясь среди комнаты. – Не в Прошеньке тут дело... Вот ты-то когда сдохнешь, зубная боль, ты-то?

– А что я тебе, поперек дороги?

– Да! Прочь с моей дороги! Ух, ты! – Он замахнулся грузным стулом под чехлом. Марья Кирилловна выбежала вон, и купец со всего маху пустил стул в зеркало:

– Нна!! Вот тебе твоя примета!

И под звон посыпавшихся осколков крикнул:

– Водки! Огурцов! Эй, Илюха!

Приказчик, как из-под земли, вынырнул из коридора и, услужливо лебезя пред хозяином, повел его.

– Ты куда меня, в спальню?

– Так точно. Потому вам надобен полный покой и отдых, как в благородных, воспитанных домах.

– Хе-хе-хе!.. Ну, ладно, Илюха... Ты молодец у меня. Ты признаешь во мне полного коммерсанта? А?

– Господи, с такими-то капиталами?! Как же иначе может быть? Вы в нашем городу были бы без малого первым... Пардон...

Купец, самодовольно оглаживая бороду и прикрякивая, сел на кровать:

– Разувай!..

Приказчик подобрал манжеты и с брезгливой миной, которую он старался скрыть в масленой улыбке, стал стаскивать измазанные свежим навозом сапоги.

– Ишь ты, кудряш какой! Ты, Илюха, счастливый... Кудрявым, говорят, везет.

– Вполне ясно, Петр Данилыч... Ужасно мне везет. Пардон...

– Та-ак. С Покрова еще прибавлю тебе пятерку в месяц. А ежели в мой антирес войдешь, сразу четвертную надбавлю. Министром станешь жить! Понял?

– Мирси. А в чем же ваш антирес будет состоять?

Хозяин поднял на него припухшие глаза и хрипло засмеялся:

– Так я тебе, дураку, и сказал... Не маленький, поди. Можешь сам догадаться. Эх ты, раскудрявая твоя башка со вшами!

– Мирси, – ухмыльнулся Илья, вытирая о ковер испачканные руки. – Больше ничего не изволите приказать? – и пошел к двери.

– Стой, погоди! Вот что: слетай единым махом к Анфисе Петровне и выразись ученым манером, что так, мол, и так, что хозяин, мол, кутил всю ночь с немцем-мельником, что, мол, о сыне скучает... Нет, этого не надо... А что, мол, желает ей покойной ночи... Понял? Ну, как ты это все сопоставишь, а?

– А очень просто, – откашлялся Илья. – Его степенство, господин коммерсант такой-то, шлет...

– То есть как такой-то?.. Ах ты, сволочь!..

– Дак это же, Петр Данилыч, только так говорится... Провозглашу, как архиерейский дьякон, полный почетный титул ваш. Ну а почему же вы насчет времени изволили сбиться, осмеливаюсь доложить? Приказываете сказать госпоже Козыревой покойной ночи, а теперича у нас самое настоящее утро, и снежок идет... Пардон...

– То есть как утро? Что ты мелешь?

– Полный факт. Комментарии излишни...

– Давай в таком разе сапоги... Надо магазин отворять.

– Что вы!.. Ложитесь спать... Вам требуется освежить все мозги сонным положением. А я, как Бог Саваоф, сейчас спущу шторы, и будет ночь.

– Хы, черт какой!.. Ну, действуй, коли так...

Только приказчик за дверь:

– Стой, вернись! – вскричал купец каким-то поглупевшим голосом. – А что, Илюха, тебе моя баба нравится?

Тот вспыхнул и наморщил лоб.

– То есть которая, Петр Данилыч?

– Дурак какой ты, Илюха! А? Ну, ступай теперя... И ежели аппетит есть, ничего, действуй... Соблюдешь мой антирес – озолочу. А каков этот самый антирес, кумекай сам.

Оставшись один, Петр Данилыч то вздыхал, то улыбался. Взгляд его скользнул по образу, где помигивал в белой полутьме огонек лампадки, и купец вдруг засопел:

– Прошка, голубь!.. Спаси тебя Христос.

Чрез все его лицо катились слезы.

XIV

В два ясных дня согнало с берегов весь снег, и Угрюм-река синела под солнцем холодным блеском.

Путники все еще не могли изжить того острого ощущения, что, словно ножом, полоснуло их при спуске чрез порог.

– Жжжи! – и нету, – улыбался Ибрагим.

Все еще в ушах мерещился рев диких волн, и неостывшие души путников были под обаяньем чуда.

– Напролом пойдешь – всегда цел будешь. Забоишься – пропал твоя... – поучал черкес.

Солнце и торопливая быстрина реки делали свое дело. Вера в успех была очевидна. Что ж, еще каких-нибудь недели три – и город Крайск. Черт возьми, как все-таки хорошо, как радостно жить на свете!

– Хватит ли нам припасов, Ибрагим? Пороху, дроби совсем пустяки.

– Хватит...

Тихим вечером закат был красный с желтыми закрайками.

– Ветер будет, – сказал Ибрагим. – Примечай.

Действительно, с полночи разыгрался ветер. Пришлось причалить шитик крепко-накрепко: волны с плеском ударяли в его борта, и тайга по берегам шумела.

Продрогшие путники пробудились рано. На песчаных отмелях крутил песок, словно зимней порой вьюга, и вся река – в свирепых беляках.

– Встречный!.. Вот это дрянь, – сказал Прохор.

– Проплывем плесо, может, повернет река.

Небо было безоблачно, Угрюм-река мощна.

Шитик взял на самую середину. Ветер бил прямо в нос. Течение под ветром как будто остановилось, путники еле подавались вниз.

После сильной часовой работы Прохор взглянул назад: сизый дым от костра совсем близко. Черкес сошел с кормы и тоже сел в греби. Шитик пошел ходчее. Но вот миновали шиверу с торчавшими камнями, и дальше началось тихое плесо. Шитик почти остановился. Ветер, бушуя, рвал с налету. Мачта дрожала, хлестал и трепался на ней красно-белый флаг. Было нестерпимо холодно, ветер с шумом врывался в рукава и хозяйничал под одеждой, охлаждая тело.

По прибрежным кустам путники заметили, что шитик гонит встреч течения.

– Взад идем. Налегай, Прошка! – Но не хватало сил, шитик настойчиво влекло обратно.

– Попробуем бечевой.

В лямку впрягся Ибрагим и, падая на ветер, побуровил шитик.

Прохор пытался разжечь сделанный в носу очаг, чтобы согреть онемевшие руки, но тщетно: ветер задувал огонь.

С приплеска несло песок, больно стегало в лицо, ослепляя воспаленные глаза. Защурившись и низко опустив голову, Ибрагим напряг всю силу, дышал, как конь, но шитик подавался туго.

– Ну-ка ты, Прошка!.. Устал. – Он бросил лямку и, шатаясь от изнеможения, пошел к шитику. Его одежду полосовал ветер, и концы белого башлыка, как две седые косы, стлались по воздуху горизонтально.

До самого вечера без толку бились на одном и том же месте. На другой день то же: солнце, ураганный ветер, беляки. И тайга шумела угрожающе.

В путь не выходили: напрасный труд.

На третий день то же.

Вместе с остатками сухарей, крупы и пороха уверенность в успехе пропадала, наяву стал сниться нехороший сон...

В пятом дне пробовали вывести шитик на середину. Трещали крепкие весла, скорготали, как нежить, холодные уключины. За шесты взялись, со всех сил упирались в дно, шесты гнулись в дугу, но вода была густа, как тесто, и упруга. У черкеса с треском обломился шест, и он плашмя упал в ледяную воду. Этим кончилась попытка. Снова костер на берегу, злоба в сердце и пробудившееся тайное отчаяние.

Подбадривали друг друга:

– Ничего... Вот кончится ветер, полетим стрелой.

– Нычего. Нэ робей!..

Но глаза откровенней языка. Прохор спрашивал черкеса глазами и получал немой ответ: «Плохо, Прошка!»


Мучительная неделя кончилась. И, как садиться солнцу, – ветер стих.

И, радость за радостью, – сон на веселое пошел; вдруг увидали оба: стоит у воды, возле залома, в меховой парке тунгус.

– Бойе, милый, здравствуй! – чуть не плача от радости, вскричал Прохор.

– Здраста, твоя-моя...

Тунгус пожилой, безусый, сзади болталась черная косичка, глаза удивленно-испуганно щурились на подошедших.

– Ты реку хорошо знаешь?

– Знай... Наскрозь знай... Да-алеко!.. Конец знай...

– Когда мы выплывем? – спросил Прохор и, затаив дыханье, ждал.

– Не выплывешь. Вот маленько, и все заморозится... Кирепко.

– Как же нам быть? – робкий задал Прохор вопрос.

– Вылазь... Перезимуешь. Пойдем тайгам... Эге...

– Мы плыть хотим! – крикнул Прохор.

– Сдохнешь, – спокойно сказал тунгус и стал усиленно раскуривать трубку.

– Ведь недалеко?

– Да-а-леко. Мороз ужо, синильга. Пурга... Эге... Самый смерть.

– Проводи нас до Крайска. Сколько хочешь дам.

– Нет... Моя не хочет... Мало-мало дожидай весна, тогда можно... Вода большой живет, бистерь... Пять дней допрет. Крайск на другой реке стоит.

– Бойе, голубчик, ну, милый, – нежно заговорил Прохор, взял тунгуса за рукав, ласково, по-детски смотрит в его узкие, прищуренные глаза. – Бойе, мать у меня там на родине... Отец... Мать умрет, подумает, что пропал я. Ради Бога, бойе, проводи нас.

– Нет, моя не хочет.

– Зарр-эжу!! – вдруг гаркнул черкес и, схватив тунгуса за шиворот, взмахнул кинжалом.

Тунгус сразу на землю и, обороняясь, заслонился вскинутой рукой.

– Иди!

– Куда тащишь?

– Иди!

За ужином ничего не говорили, на душе у двоих был праздник, у третьего зачинался страшный сон. Тунгус не притронулся к пище.

– Нэ скучай, Прошка, – тихо ворчал Ибрагим, подталкивая юношу в бок. – Доведет... Реку знает. Приказать будэм.

Тунгус свирепо на них посматривал, озирался на утонувшую во мраке тайгу, посвистывал призывным посвистом и что-то зло бубнил. Прохор пробовал заговорить с ним, но тот тряс головой: «Моя не понимает», – и упорно молчал. Черкес уложил тунгуса спать, он крепко скрутил назад его руки веревками и привязал к стоявшему у самого костра дереву:

– Попробуй убеги теперича. – И вновь погрозил кинжалом: – Эва!.. Цх!..

Темно-бронзовое лицо тунгуса плаксиво морщилось, он пофыркивал носом и говорил сердито, отрывисто:

– Пошто злой?.. Кудо злой... Пошто мучишь! Эге...

– Эва! – грозил черкес кинжалом.

– Доплывем, бойе, до Крайска, всего тебе дам: чаю, сахару, пороху...

– Дурак!! – крикнул тунгус и весь ощетинился, как рысь. – Дурак!! Как моя назад попадиль будет?! Баба здесь, олени здесь, все здесь... Пожальста, отпускай, пошто крепко путал? Тьфу!

Он рвался, грыз зубами веревки и в бессильной злобе горько завыл на всю тайгу.

– А это видышь? – сказал Ибрагим плутоватым голосом и, прищелкивая языком, стал наливать спирт в синий пузатенький стаканчик.

Тунгус вдруг смолк, глаза заблестели, и – словно сбросил маску – заплаканное лицо его во всю ширь заулыбалось:

– Эге! Винка! Винка! Дай скорей! Дай твоя-моя... Само слядко. – Он весь, как горький пьяница, дрожал, пуская слюни.

– А поведешь нас?

– Поведешь! Как не поведешь. Твоя-моя... Само слядко. Давай еще скорей!..

Как не поведет, конечно, поведет... Вот только утром он сходит в свое стойбище, захватит с собой припас, захватит ружье, велит бабе одной кочевать, велит ей белку, сохатого бить. Поди, он тоже человек, он понимает... Как это можно людей бросить наобум: тайга, борони Бог! Неминучая смерть придет; никуда отсюда не выйдешь, смерть. А в Крайске ему все знакомо: купцы знакомы, чиновник знаком, еще самый главный начальник знаком, Степка Иваныч... у него пуговицы ясны, усищи во какие, сбоку ножик во, до самой земли!.. Очень хорошо знаком ему Степка Иваныч, главный, имал, хватал, пьяного за ноги в тюрьму волок, по мордам бил – полицейской...

Ибрагим улыбался. Прохор хмурил лоб и, разглядывая болтливого тунгуса, был неспокоен. Ибрагим угощал тунгуса спиртом, сам пил; угощал его чаем, кашей, сам ел. Подвыпивший тунгус сюсюкал, хохотал: он очень богат, все это место – его, и еще двадцать дней иди во все стороны – все его... Оленей у него больше, чем в горсти песчинок... Он князь, он в тайге самый большущий человек...

Но все-таки на ночь еще крепче прикрутили его к дереву и завалились на берегу спать у пылавшего костра.

– Ну, теперь нам не страшно, Ибрагим. Трое... Тунгус знает реку. Да ежели и зазимуем где, ему известно тут все. Ибрагим, дорогой мой, милый!

– Ничего, кунак, ничего. Теперича хорошо.

– Матушка... Эх, матушка!.. Как она обрадуется. Вот-то заживем, Ибрагим!..

– Заживем, джигит...

– Окрепну годами – буду богатый, знатный... Буду честно жить.

– Знаю, богатый будышь, знатный будышь... Честный – трудно, Прошка.

– Буду!.. А приедем в Крайск, пирожных купим... Сто штук, Ибрагим!.. Очень я люблю пирожные...

– Шашлык будым делать... Чурэк печь. Пилав любым. Чеснок класть будым, кышмышь.

Сон черкеса крепкий, непробудный. Прохор слышал во сне звуки: пели, спорили, бранились и вновь пели стройно безликие, звали куда-то Прохора, и сладко-сладко было слушать ему девьи голоса.

– Шайтан!!

Прохор вскочил и осмотрелся. День. Костер горит вовсю.

– Убежал, шайтан! – зубы Ибрагима скрипели, рука яростно хваталась за кинжал.

Прохор взглянул на крепкие болтавшиеся на дереве веревки и вдруг невыносимую ощутил в сердце боль. Он больше ничего перед собой не видел. Он еще не знал, что зимний нешуточный мороз сковал в ночь реку и шитик – единственная надежда путников – вмерз в толщу льда.

На страницу:
7 из 19